БИОГРАФИИ И МЕМУАРЫ | Главы из книги В. А. Пирожковой „Мои три жизни: Автобиографические очерки“

Собственно говоря, у меня была не одна жизнь, а три жизни. Родилась я в России вскоре после революции. Мои родители уже прожили довольно долгую жизнь. Им обоим было 42 года, до 38 лет они жили в старой России. Все мои тети и дяди провели значительную часть своей жизни в дореволюционной России. Мои сводные брат и сестры, две кузины были на поколение старше меня и тоже знали дореволюционную жизнь не только понаслышке. Я так хорошо впитала в себя предреволюционную атмосферу, что сразу заметила атмосферические ошибки Солженицына в «Августе 14-го», на которые ему потом указывал Р. Гуль, молодость которого прошла до революции. А в первое время своей эмиграции, когда еще были часты встречи с эмигрантами первой волны, я почти безошибочно, не вступая в политические разговоры, определяла, кто был до революции монархистом, кто кадетом, а кто меньшевиком или эсером.

Реально дореволюционный мир исчез, атмосферически он еще жил, и на него свалился жуткий, сатанинский мир изуверства, от которого атмосфера только что ушедшего не могла спасти, поскольку в ней почти исчез противовес страшной реальности – живое христианство. Сквозь этот мир приходилось пробиваться внутренне, сначала отрицая его по традиции семьи, потом пытаясь осознать, устоять под его давлением и пропагандой и создать внутреннюю защиту самостоятельно, без чьей-либо помощи.

Обратиться было не к кому. И одновременно, поняв уже в 14 лет, пагубность наследия «ордена интеллигенции» с ее внутренним бессилием созидательных возможностей, я старалась преодолеть эту слабость для себя. Помогло школьное окружение, где учились преимущественно дети рабочих, дети простых людей, и где создался круг такой дружбы, которого у меня в жизни больше не было. Круг понимания без слов и не сентиментального, а сурово реалистичного отрицания того ужаса, который нас окружал.

Эта дружба продолжалась и в университете. Вторую жизнь надо было тоже создавать самостоятельно, в чужой стране, на основе чужого языка, чужой культуры и чужой ментальности. Сначала захватывающе интересное расширение кругозора. Сколько новых для меня немецких авторов я перечитала, но и не только немецких или других западноевропейских, открылась вся прежде запрещенная русская культура, не только эмигрантская, Бердяев, Булгаков, Вышеславцев, Лосский и другие, но и прежняя, например, Константин Леонтьев. Все это на фоне полуголодного и холодного послевоенного существования в Германии, что ничуть не омрачало духовный пир. Не говорю уж о живых, читавших в Мюнхенском университете наставниках, таких, как Федор Степун, Романо Гуардини, Франц Шнабель…

Этот период в моей жизни дал мне главное – веру в Бога-Творца, Иисуса Христа, Духа Святого и дал Церковь. Иными словами, дал мне ответ на так долго мучивший меня и не дававший мне дышать вопрос о смысле жизни. И это был уже ответ на всю оставшуюся жизнь, включая и третью. Основным моим руководителем в процессе обретения веры был Романо Гуардини, хотя и Ф. А. Степун остался не без влияния в этом процессе становления веры.

Вторая жизнь была длинной — полвека, и не ностальгически пассивной, а творчески активной. Ф. Степун говорил, что есть эмигранты и беженцы. Эмигрант берет с собой пистолет (большей частью символически) и пару политических брошюр, он любит ту страну, в которой живет, за то, что она предоставляет ему свободу действий. Беженец берет с собой ладанку с родной землей и ненавидит ту страну, в которой он живет, за то, что она не Россия. Я была типичной эмигранткой.

Окончание университета с отметкой magna сит laude, то есть 1 по-немецки или 5 по-русски, две диссертации, две книги, ряд статей, многочисленные доклады по всей Германии, Австрии и Южному Тиролю, то есть по странам немецкого языка, участие в конгрессах, форумах, съездах. Общественная, интеллектуальная и даже политическая активность, вторая диссертация, доцентура, потом профессура в моем aima mater – Мюнхенском университете.

Россия в этой жизни не забывалась, но деятельность эмиграции мне долго казалась переливанием воды из пустого в порожнее. Положение изменилось, когда появились самиздат и тамиздат. Тогда и я вошла в эмигрантскую печать: «Новое русское слово», «Новый журнал», а потом стала даже издавать свой журнал – «Голос зарубежья», на ничтожные средства и силами авторов-энтузиастов и бессребряников. Последние номера этого журнала вышли в свет в… Петербурге.

Третья жизнь связана со свободной Россией. Падение коммунизма, освобождение России и возможность в нее вернуться, даже жить в моем любимом Петербурге, — это Божие чудо. Но третья жизнь не состыковалась с первой. Тех людей уже нет. Или я их не нашла. Хотя и были доклады в Москве, в университете и вузах, посещения политических собраний, лекции в Петербурге, но время активной деятельности уже позади, когда идет девятый десяток жизненного пути.

Несмотря на активную деятельность моей второй жизни, внутренне я так и не вписалась до конца в страну, где прожила полстолетия. Отдаление началось особенно тогда, когда выяснилось, что самые ярые антикоммунисты на самом деле антирусские, даже политики, которых я знала лично. Странно, но почти то же самое произошло со многими русскими борцами против коммунизма. Лишившись привычного врага, люди растерялись. Искусственно они пытаются создать себе нового врага из слепленного ими же самими образа «власти», пытаясь одновременно подновить шатающегося кумира прежних лет — неопределенный «Запад».

А в это самое время незаметно для большинства прежние структуры размываются, и возникает новая структура, хотя и многополярного, но соединенного едиными нитями мира. У гордого, победившего мир – как он и его поклонники думают – Запада уходит из-под ног почва, что грозит ему вовсе не гибелью, но потерей высокомерной исключительности и включением в общий поток мира.
Молодой российский президент, второй по счету в посткоммунистической России, понял эти тенденции развития и вступил на трудный путь их осуществления. «Дуга мировой безопасности» с западным столпом США, средним России и восточным Китая, вероятно, представляет собой приблизительные очертания будущих структур. Но произойдет еще много движения и разных
перемен.

Внутренне, духовно я легко вписалась в свою третью жизнь в новую Россию и в новое движение мира. Мне остается наблюдать его, пока Господь оставляет меня свидетелем на этой земле.

Санкт-Петербург, 6 июня 2002 года

ОТРЫВКИ ИЗ КНИГИ

   

           КНИГА ПЕРВАЯ

           Часть первая

                    СЕМЬЯ

                    Отец

Наряду со Псковом и Петербургом, о котором еще будет речь, в мои воспоминания детства вплетается Смоленск, особенно его прекрасный собор. Если я во сне ехала в Россию, то обычно ехала в мой любимый Петербург. Но иногда – в Смоленск, к тете, одной из четырех.

Семья, из которой вышел мой отец, была большая: четыре брата и четыре сестры. Дедушка мой был мелким служащим. Все четыре брата окончили Петербургский университет по математическому факультету и одна из сестер окончила Высшие женские курсы, тоже по математике. Территориально ближе к Смоленску, где жила семья, была Москва. Отчего старший брат, Михаил Васильевич, который был на 12 лет старше моего отца, поехал в Петербург, я ие знаю. За ним последовала его сестра Мария Васильевна, на два года младше старшего брата. Учиться им было нелегко, но возможно. Оба прирабатывали частными уроками. Следующие братья ехали в Петербург по традиции и потому, что могли рассчитывать на помощь старшего брата. Мой отец был вторым сыном. Между старшим братом и ним родились четыре девочки.

Михаил Васильевич Пирожков вошел в русскую литературу своей издательской деятельностью. Издательство, основанное им, было небольшое, но претенциозное: он издавал только хорошую литературу, имел лицензию на первое полное издание сочинений Мережковского и других писателей. Издавал он и журнал П. Струве (когда последний отошел от марксизма) и С. Франка «Полярная звезда». С. Франк упоминает об этом в своей биографии П. Струве.

Такая установка в издательском деле принести капитал не могла, и издательство дяди в конце концов прогорело. Он стал снова преподавателем математики. Кроме того, он делал переводы с французского.

Я теперь уже не помню, в каком советском издании я читала насмешку над русским интеллигентом, у которого на книжной полке стоит непременно «томик Бертрана в переводе Пирожкова», но мой дядя действительно первым перевел Бертрана на русский язык.

Разорение его издательства спасло ему жизнь в революцию. В 30-х годах до него бы добрались, но он скончался в 1929 году 62 лет от роду. Мой отец много про него рассказывал, но я его не помню, хотя, вероятно, маленьким ребенком видела.

Математика стала в семье традицией. Мой отец был математиком по призванию. Он жил в свое студенческое время в квартире старшего брата, помогал ему в издательских делах и, между прочим, блестяще закончил университет. Но второй брат, Алексей Васильевич, мягкий и безвольный, стал жертвой семейной традиции. Его тянуло к искусству и литературе. Он был прекрасным пианистом-любителем и, без сомнения, мог бы поступить в консерваторию. Или если в университет, то на славистику. Но не решаясь прервать традицию, установленную даже не отцом, а страшим братом, он поступил на математический факультет и, занятый издательской работой брата, чуть не застрял совсем в своем учении. Младший брат, Владимир Васильевич, гораздо более решительный, приехал в тот же Петербург, в ту же квартиру Михаила Васильевича и поступил на тот же математический факультет.

Осмотревшись и увидев, что старший брат слишком загружает Алексея издательской работой, а тому и так математика дается с трудом, он просто снял отдельную квартиру, пришел домой и сказал Алексею: «Собирай свои вещи, мы переезжаем». Тот покорно собрал вещи и лишь потому, вероятно, благополучно, хотя и с затратой большого труда, закончил университет.

В советское время Алексей Васильевич преподавал математику в каком-то техникуме в Смоленске.

                   1

 

Оба брата и старшая сестра вернулись в Смоленск. Другие сестры и не уезжали. В советское время у них были крохотные квартирки, все в прилегавших друг к другу небольших домиках, выходивших окнами в один и тот же двор. Получилось настоящее «гнездо», избавившее моих родных от многих неприятностей с чужими соседями. Несмотря на то, что младший брат, математик, был у него под рукой, Алексей Васильевич писал регулярно длинные математические письма моему отцу, так как он часто не справлялся сам с теми заданиями, которые должен был дать своим ученикам. Мой отец терпеливо решал их и писал брату объяснения.

В семье моего отца, среди его братьев и сестер, господствовала типичная русская интеллигентская петербургская атмосфера. Получили ли они эти задатки уже в своей семье – мои бабушка и дедушка с отцовской стороны умерли, когда меня еще не было на свете, – или приобрели в студенческие годы в Петербурге, не могу сказать. Непрактичность в житейских делах, высокая мораль, почти ригористическая гуманность, интеллектуальная честность и гражданское мужество мало приспосабливали к жизни в советских условиях. И если они уцелели, то лишь благодаря своему сугубо неидеологическому, абстрактному предмету — математике; советским пропагандистам было невдомек, как можно включить в урок математики коммунистическую или атеистическую пропаганду. А специалисты царского времени еще были нужны. Нельзя было выбросить всех.

Интеллектуальная честность и гражданское мужество были присущи моему отцу в высшей степени. Одна сцена моего детства до сих пор стоит перед моими глазами. Мне было тогда 6 лет. Как случилось, что я осталась в комнате, уже не помню. Но хорошо помню высокого детину, пришедшего к моему отцу с угрозами. Это был один из выдвиженцев. Выдвиженцами в 2о-е годы назывались бывшие партизаны, активные коммунисты и комсомольцы, которых власть за политические заслуги посылала в разные учебные заведения, чаще всего в техникумы. Так хотели создать новых, преданных власти специалистов. Некоторые из них были способны и могли учиться. Но многие владели лучше винтовкой, шашкой или примитивными пропагандистскими фразами, а «грызть гранит науки» приспособлены не были. Однако преподаватели, в большинстве своем из старой интеллигенции, их очень боялись и часто ставили удовлетворительные отметки, хотя никаких знаний у выдвиженцев не было. Друг другу преподаватели рассказывали самые курьезные вещи об экзаменационных ответах выдвиженцев. Один из коллег моего отца, преподаватель русского языка и литературы, принес однажды отцу сочинение такого выдвиженца на тему «Исторические личности в поэме Пушкина «Полтава». Оно начиналось так: «В поэме Пушкина были две исторические личности – личность Петра и личность Мазепы, была еще третья историческая личность – личность короля Карла. Она жила в Швеции». Автор сообщал, что «Петр велел привезти из Москвы в Полтаву Анафему и она там гремела вместо Мазепы», и закончил сочинение: «Так Петру поставили памятник, а Мазепу похоронили». Не знаю, какую отметку получил студент за это сочинение.

Мой отец упорно отказывался ставить удовлетворительную отметку по математике, если не было хотя бы минимума знаний, независимо от того, кто был его ученик, выдвиженец или нет.

                    2

 

И вот один из выдвиженцев, получавший у моего отца систематически неудовлетворительные отметки, вошел в нашу квартиру.

Отец предложил ему сесть и спросил, зачем он пришел. Парень заявил: «Если вы не поставите мне тройку, я донесу, что вы были начальником бронепоезда белых во время гражданской войны». Выдумка этого парня была так же топорна, как и он сам. Мой отец был глубоко невоенным человеком и никогда не держал в руках какого-либо оружия. Когда он впервые явился на призывной пункт, он вытащил непризывной билет, а в Первую мировую войну его не призвали в армию как педагога. В России так бурно развивалось школьное дело, так не хватало педагогов всех видов школ и гимназий, что даже во время войны педагогов не призывали. И хотя все симпатии моего отца были на стороне белых, сам он не воевал.

Угроза, однако, была нешуточная, хотя еще и не наступили страшные 30-е годы. Тем более что в 1924 году отец был временно арестован, о чем расскажу позже. Арестован он был как раз по ложному доносу.

Отец выслушал угрозу, встал, открыл дверь и сказал только одно слово: «Вон!» Я помню, как этот детина съежился, точно стал меньше ростом, и, как побитая собака, «поджав хвост», выскочил из комнаты.

С отцом ничего не случилось. Мне потом не раз приходилось наблюдать, как в тоталитарных режимах отсутствие страха спасало человека. Представители этих режимов, или их прислужники, судят так: если не трусит, значит, имеет «прикрытие» где-то наверху. И они отступают, чтобы «не связываться». А то, кто его знает…

В детстве моей любимой сказкой была коротенькая сказка про «сумасшедшего зайца». Один заяц созвал заячье собрание, влез на пенек и держал речь о том, что не надо бояться волков, пора, мол, перестать праздновать труса. Эту речь услышал волк и решил: «Вот этого оратора я и съем». Увлекшись своей речью, заяц не заметил волка и удивился, что его слушатели вдруг разбежались. Он оглянулся, увидел волка перед собой и… прыгнул на волка! Что ему еще было делать? И волк… убежал. В свое оправдание волк потом себе говорил: «Мало ли зайцев в лесу, а этот какой-то сумасшедший».

Вот так «сумасшедшие зайцы» иногда и проскакивали. О стойкости моего отца еще будет идти речь. Меня его пример воспитывал лучше, чем это могли сделать длинные рассуждения.

                    3

      Мать

Моя мать была дочерью железнодорожника и провела часть своего детства в Польше, где ее отец был сначала помощником, а потом начальником разных станций. Насколько мало было в семье предубеждений, видно из того, что в числе друзей семьи были и поляки, и евреи, и украинцы, а если поблизости не было православной церкви, то семья ездила на богослужение в униатскую. Когда старшие дети сталй подрастать, дедушка попросил перевести его в город, где есть гимназии. Он получил назначение в Двинск.

Моя мать была старшим ребенком в семье; для нее и брата, который был на два года младше, их отец взял гувернантку, которая подготовила их к поступлению в один из старших классов гимназии.

Моя мать выдержала экзамены и поступила сразу в 5-й класс Двинской женской гимназии. Через год дедушку перевели во Псков, который был тогда большой узловой станцией. Мама закончила псковскую гимназию и уже в последнем, восьмом классе стала невестой. Вышла замуж за молодого петербургского чиновника по Железнодорожному ведомству, приезжавшего с инспекцией во Псков и влюбившегося в мою мать. С ним она уехала в Петербург. Когда началась русско-японская война, ее муж, офицер запаса, был призван в армию и пал на войне.

Моя мать осталась вдовой в 24 года с пятью детьми. Пенсию она получила за мужа небольшую, так как он был еще очень молод, когда погиб, и моя мать с детьми уехала обратно в Псков, где жизнь была дешевле. Им помогали родители ее покойного мужа, дворяне, имевшие небольшое состояние. Все же жить приходилось скромно — по тем понятиям! Мать имела не только прислугу, но и бонну для детей.

Моя мать, дожившая до 81 года, всегда почему-то боялась рано умереть и оставить детей круглыми сиротами. Поэтому она воспользовалась привилегиями, полагавшимися детям офицера, павшего на войне. Обеих дочерей она поместила бесплатно в Петербургский Николаевский институт. Этот институт не только давал образование, но в случае полного сиротства заботился о молодых девушках после его окончания. Для тех, кто имел жениха, делалось приданое, другим устраивалось место гувернантки или домашней учительницы. На старшей из моих сестер этот отрыв от семьи и интернатское воспитание не отразились, но младшую отдали в интернат в возрасте 6 лет, тогда как по натуре она была склонна к меланхолии и чрезвычайно привязана к семье.

На нее этот насильственный ранний отрыв от семьи наложил тяжелый отпечаток. Мой отец, особенно любивший своих младших пасынка и падчерицу, часто говорил, что он бы этого не допустил, если б уже был мужем моей матери. Но я ни в коем случае не делаю упрека матери. Она действовала так не по легкомыслию, а из заботы о детях, стараясь обеспечить их на случай собственной смерти.

                    4

Среднего из трех сыновей она отдала, пользуясь аналогичной привилегией, в Кадетский корпус. Но он был в Пскове, так что мальчик мог каждое воскресенье проводить в семье. Только старший сын Алексей жил дома и учился в Псковском реальном училище, где преподавал математику мой отец. Младший сын Георгий умер от скарлатины, когда ему было 6 лет. Эта смерть чрезвычайно потрясла мою мать, и она так часто рассказывала обо всех ее обстоятельствах, что мне казалось, будто я сама пережила трагедию этой детской смерти. Когда моя мать забеременела пятым ребенком, она сначала испугалась. Она была еще такой молодой, и у нее уже было четверо маленьких детей. Понятно, что она устала, боялась новой беременности и даже не хотела этого ребенка. Но потом она любила тихого и очень ласкового мальчика больше всех своих других детей. Его скоропостижная смерть на самое Рождество обрушилась на нее как непереносимо страшный удар. Она винила себя за то, что когда-то не хотела этого ребенка, и твердила, что сама больше не хочет жить. Произошло это за два года до ее знакомства с моим
отцом.

Мой отец окончил Петербургский университет в 1903 году. Первое назначение он получил в гимназию в Кишиневе. Он приехал туда, походил по улицам: пыльно, жарко. Бессарабия ему не понравилась. Он сел в поезд, вернулся в Петербург, пошел в Министерство просвещения и сказал, что Кишинев ему не нравится. И такие тогда были либеральные времена, что двадцатичетырехлетнего, еще только предполагаемого преподавателя даже не упрекнули, а предложили место в женской гимназии в Новгороде.

В новгородской гимназии атмосфера была не особенно приятная. Не все преподаватели в достаточной степени презирали блага земные, и дочери богатых купцов получали нередко отметки, не соответствовавшие их знаниям. Мой отец, конечно, сейчас же восстал против этого. Ему помогал тоже новый и тоже молодой учитель словесности. Им удалось значительно улучшить атмосферу этой гимназии, но, видимо, мой отец был тогда еще слишком молод, несдержан, хотя в то время ему не грозило и тени того, что грозило за стойкость при советской власти. Так или иначе, через два года он снова попросил предоставить ему другое место, и его снова без лишних разговоров направили в Псковское реальное училище. В Пскове ему понравилось, и он постепенно поднял преподавание математики на такую высоту, что в Петербурге, в высших заведениях, где поступившие должны держать вступительный экзамен, экзаменаторы говорили кандидату: «Из Псковского реального училища? По математике выдержите, экзамен будет только для формы».Моему отцу, вероятно, было суждено дружить с учителями словесности, и в Пскове он был особенно близок с коллегой-славистом, который познакомил его с моей матерью.

Мои родители венчались в 1912 году. Они были однолетки, и мой отец принял четырех детей: Алексея, Татьяну, Илью и Елену. Все они сразу же начали называть его папой (своего родного отца они и не помнили, разве что старшие смутно, очень уж они были маленькие, когда он уехал на войну и погиб), любили моего отца, и он всегда считал их своими.

Свадебное путешествие мои родители предприняли на пароходе по Волге. И в следующий год мой отец успел свозить мою мать в Крым. Он очень любил путешествовать. До женитьбы он сумел объехать Германию, Швейцарию и Францию. Он часто рассказывал, как в Париже один кюре спросил его: «А кто быстрее бегает, лошадь или медведь?» Мой отец ответил: «Не знаю. Я не охотник и никогда такими вопросами не интересовался». У кюре расширились глаза: «То есть как? Ведь у вас в России запрягают в коляски медведей и ездят на них!» Это не анекдот о «развесистой клюкве». У моего отца был действительно такой разговор.

Кроме того, мой отец сделал замечательное путешествие на Алтай, вместе с проводником поднимался в горы на небольшой горной лошадке верхом, видел Байкал.

                    5

 

Он часто жалел, что отклонил предложение преподавать полгода математику кадетам-морякам во время их учебного путешествия из Петербурга вокруг мыса Доброй Надежды в Японию со многими остановками по дороге. Но для этого ему пришлось бы просить заменить его в конце одного и в начале другого учебного года. Конечно, это можно было устроить, стоит ли повторять, что времена были либеральные, но отец только что начал преподавать во Пскове и считал неудобным сразу же просить о таком одолжении, думая, что аналогичная возможность представится потом не раз. Но никаких возможностей потом уже не было…

Одно время мой отец преподавал по совместительству в Кадетском корпусе, так что оба его пасынка были и его учениками: старший – в реальном училище, а второй – в Кадетском корпусе.

Война на жизнь семьи особенно не повлияла. Отец, как уже упоминалось, призван в армию не был, сыновья были еще подростками и призыву не подлежали. Трудностей с продовольствием во Пскове не было. Небольшой старинный город с 40 тысячами населения был окружен деревнями и утопал в садах. Никогда в своей жизни и нигде я не видела такого богатства яблок, как во Пскове во время моего детства, когда еще не все сады были уничтожены.

Они умирали на глазах, но в годы моего детства еще существовали. От китайских и райских (первые – продолговатые, вторые – круглые) малюсеньких яблочек, из которых варили варенье, до огромного апорта и немного меньшей по размеру очень распространенной антоновки, от раннего желтого и кисловатого белого налива до краснощекой и сладкой малиновки… каких только не было яблок! Много было и ягод: лесной земляники, клубники, малины, черной смородины, росли и вишни, но для черешен было слишком холодно, также и для хороших груш; груши были, но твердые и маловкусные. До революции было, конечно, множество привозных фруктов.

Беда пришла с революцией. Тот коллега отца, преподаватель словесности, о котором я уже упоминала, своевременно бежал. Он говорил моим родителям: «Вы не знаете, перед чем мы стоим». Мой отец часто вспоминал его слова. Мои родители легкомысленно надеялись на победу Белой армии, не предпринимая ничего для бегства в случае дурного исхода. Моему брату-кадету Ильюше было 15 лет, когда началась гражданская война. Родители не хотели пускать его в армию по молодости, но он ушел тайком. Честь будущего офицера не позволяла ему оставаться вне борьбы. Он присоединился к армии Юденича. Сколько таких мальчиков беззаветно отдали свою жизнь в борьбе с надвигающимся на Россию ужасом, тогда как много взрослых офицеров отсиживались дома или даже пропивали собранные на борьбу деньги!

                    6

                    

Разложение зашло далеко. Но Белая армия сделала, что могла, и хорошо, что теперь среди молодежи в стране растет иное, положительное к ней отношение.

Моя мать мне часто рассказывала, как сжалось у них сердце, когда в Пскове раздался протяжный гудок, которым Юденич обещал предупредить псковичей, если их армия будет уходить. Мои родители до последнего момента надеялись, что Белая армия удержится…

Они сами не знали, как объяснить, что они не бежали. Они просто растерялись. Бежали все же 15 тысяч псковичей из 40 тысяч тогдашнего населения. Но у моих родителей ничего не было приготовлено, а было все же трое детей-подростков. Так они остались, но мой отец решил пройти немного с отступающей армией Юденича, чтобы попробовать разыскать Ильюшу: родители думали, что если мальчика удастся привести домой и переодеть в штатское, то, может быть, никто не вспомнит о его пребывании в Белой армии.

Ильюшу отец не нашел. Армия отступала неудержимо. Когда она подошла к границе, отцу стало ясно, что он должен выбирать: бежит ли он один за границу – тоща уж навсегда – или попробует вернуться к семье. Жив ли вообще Ильюша или пал в одном из последних боев, он не знал, а дома оставалась мама с тремя детьми. Он решил остаться. В Гдове он переждал занятие города красными. Однако возвратиться во Псков оказалось невозможно. Всюду были облавы, пропускали только тех, у кого были пропуска от новых властей. Мой отец решил идти в логово зверя и пошел к комиссару.

Тот спросил его, зачем ему нужно во Псков. Отец ответил, что живет там. «А как же вы очутились в Гдове?» – «Бежал с Белой армией, – ответил отец, – но потом передумал и остался». Комиссар посмотрел на него тяжелым взглядом и, помолчав, сказал: «Хорошо сделали». И на красных произвел впечатление массовый исход псковских жителей. «Придите через несколько дней». Но мой отец уцепился за край стола и сказал: «Я не выйду из комнаты, пока вы не дадите мне пропуска». Комиссар снова пристально на него посмотрел, затем молча взял бланк и выписал пропуск.

Отец шел пешком, ночевал у крестьян и тяжело раздумывал. Хотя он с самого начала относился к большевикам крайне отрицательно, но что это за ужас, открывалось и ему лишь постепенно.

Понимая все глубже, в какую пропасть катится Россия, он спрашивал себя, поможет или повредит он семье своим возвращением.

Сомнения, не подвергнет ли он свою семью гонениям, если его арестуют за то, что он пробовал бежать с белыми, мучили его все сильнее. И вот в одну из ночевок он видел сон: он стоял на зеленой лужайке, над ним голубой купол неба. Вдруг с неба спустился сверток белой бумаги, который постепенно начал разворачиваться. На нем было написано золотыми буквами: «Иди. Благословляю». Уход моего отца с армией Юденича и его возвращение никогда не всплыли. Это было как бы вырванное из цепи событий звено.

                    7

 

Моего отца в 1924 году арестовали по ложному доносу, что он был эсером. Он никогда не принадлежал ни к какой партии, а эсеры и другие социалисты его симпатией никак не пользовались, но в месяцы между февралем и октябрем 1917 года он иногда ходил на открытые собрания разных партий, чтобы послушать, что они говорят. Кто-нибудь видел его, вероятно, на одном из собраний эсеров.

Но в те времена еще попадались следователи, которые хотели разыскать правду. Следователь увидел, что принадлежность моего отца к партии эсеров не подтверждается. Один момент был очень опасным. В те месяцы, когда угроза захвата власти большевиками все росла, возник какой-то «Союз спасения России от большевиков», который, увы, Россию не спас. Но мой отец тогда к нему присоединился. При обыске у него было забрано много бумаг, в том числе и забытая им листовка этого союза. Когда следователь ее вытащил, мой отец похолодел. К его счастью, там стояло только «Союз спасения России», но не стояло от кого. «Это что за Союз спасения России? – нахмурился следователь. Но тут же «догадался»: – А, вероятно, от Корнилова!» Мой отец, так ненавидевший всякую ложь, на этот раз сказал: «Да». Его выпустили через несколько недель заключения.

Мой старший брат уехал в Петроград и поступил в Институт инженеров путей сообщения. Жить было трудно, голодно. Мой отец не мог помогать. Чтобы прокормить семью, он наряду с преподаванием давал частные уроки математики до 12 часов ночи и иногда засыпал от усталости во время урока. За урок платили полфунта хлеба.

Незадолго до моего рождения отец ездил в Петроград и там узнал трагическую новость: Ильюша не пал на поле брани, но… Он ушел в Прибалтику и пробрался к знакомым латышам. Эта семья жила до революции в Пскове, сыновья учились в реальном училище, были учениками моего отца и товарищами старшего брата, знали и младшего, так как бывали в доме моих родителей. Когда произошла революция, они вернулись в Латвию, где у них было имение и небольшое состояние. Они приняли Ильюшу, но оставили его на зиму в имении, тогда как сами уехали учиться в Ригу. Ильюша заболел паратифом, и после этого у него, как это часто бывает, было подавленное психическое настроение. В день своего рождения, когда ему исполнилось 17 лет, он застрелился. Окружными путями знакомые латыши (не помню их фамилии) сумели передать это известие старшему брату Леше в Петроград. Брат и отец договорились пока скрывать это от мамы, чтобы шок не погубил ее и ребенка (мама ожидала тогда меня).

Мама говорила, что сразу заметила расстроенное лицо отца и расспрашивала его, что случилось, но он отвечал лишь, что Петроград стал печальным, грязным и запущенным.

                  8

 

          Детство

Когда гинеколог установил у моей матери беременность, ей шел уже 42-й год. Время было тяжелое, голод, и врач спросил мою мать: «Уничтожить ребенка?» Она ответила: «Нет».

Мне было 12 лет, когда этот очень известный во Пскове гинеколог скончался совершенно неожиданно от удара. Ему было только 50 лет. Мы тогда жили на улице, которая вела к городскому кладбищу, гроб этого доктора провожала такая толпа народа, что это походило на демонстрацию. Слышен был говорок, что покойный «помогал женщинам». По своей детской наивности я понимала это так, что он спасал при трудных родах, вылечивал от болезней. Только позже я поняла зловещий смысл этих слов.

Хотя нэп был объявлен за несколько месяцев до моего рождения, время было еще трудное. Мама рассказывала, что утоляла иногда голод ранними сортами яблок из сада, прилегавшего к дому, где жили мои родители. Они получили в голодное время несколько посылок американской организации АРА. Ожидая ребенка, они хранили манную крупу из этих посылок, и – о, человеческая неблагодарность! – я на всю жизнь невзлюбила манную кашу!

Смутные детские воспоминания восходят у меня к годовалому возрасту; помню, как отец всегда укачивал меня вечером, декламируя речитативом «Ангел» Лермонтова, который я знала очень рано на память, думая правда, что ангел летел по небу и «по полуночи» и вопреки моей врожденной точности не выясняя, что такое «луночь». А склонность к точности и абсолютная правдивость были мне присущи с самого раннего детства — математическое наследство отца и всей его семьи. Я не выносила никаких неясных положений, и, если кто-либо был в заблуждении хотя бы по отношению к каким-нибудь пустякам, мне сейчас же хотелось выяснить, поправить, уточнить. Вот два примера этой прирожденной точности, которых я сама не помню, но о которых мне часто рассказывали родные.

Мой старший (на 23 года) брат Алексей учился в Петрограде и до своей женитьбы приезжал на каникулы во Псков. В один из таких приездов он пошел со мной гулять, мне было 2 года, я устала, и он взял меня на руки. Встретились какие-то его знакомые, не знавшие всей семьи, и кто-то из них воскликнул: «Алексей Александрович, вы уже женаты, у вас такая дочь!» Но прежде чем он успел ответить, раздался мой голосок: «Нет, Леша мне брат».

                    9

 

Кстати, насчет отчества моих сестер и брата по матери: оно совпадало с моим, так как и первого мужа моей матери звали Александром. Она не раз рассказывала, что, как-то с первым мужем купаясь под Псковом, в реке, она потеряла обручальное кольцо. Она очень расстроилась, но кольца найти не смогла. На другой день, купаясь там же, она заметила, что что-то блестит под камнем: это было ее потерянное накануне кольцо. Старая няня тогда сказала ей: «Одного Александра потеряешь, другого найдешь». Вероятно, это случайность, что примета исполнилась, но случай ли, что та же няня сказала про тогда еще совсем маленького Ильюшу: «Он долго жить не будет»? Болезни она заметить не могла, он не был болезненным ребенком и умер не от болезни. (Сельма Лагерлёф рассказывает о встречающихся в старой Норвегии старухах, которые, взглянув на ребенка, могли определить, проживет он долгую жизнь или умрет молодым, – причем и здесь дело шло не о болезненных детях, и умирали они в молодые годы редко от болезни, но от несчастных случаев или на войне. Вот только следовало ли такие вещи говорить матери?)

Но вернемся к моей прирожденной склонности к уточнению. Как-то зимой вечером (в Пскове в декабре уже в два часа пополудни надо было в квартире зажигать свет) мама ехала со мной в трамвае. Кто-то из пассажиров показал в окно и сказал: «Венера». А какая-то романтичная дама заахала: «Ах, Венера, вечерняя звезда!», и сейчас же, разрушая романтическое очарование, раздался мой голосок с маминых колен: «Венера не звезда, а планета!» Мне было тогда 3 года, и моя поправка была всеми пассажирами принята восторженно. Но когда поправляют и уточняют не трехлетние дети, а уже взрослые люди, у поправляемых это редко вызывает восторг, скорее, наоборот, неудовольствие и возмущение, даже если поправляющий вполне прав или, вернее, в особенности, если он прав. Да и нужно ли всегда поправлять всех заблуждающихся и ошибающихся? В иных случаях бывает необходимо предпринять попытку, а в иных лучше оставить людей с их ошибками и иллюзиями. Всех и всего все равно не исправишь, не поправишь и не выравняешь.

Да и что правильно, а что неправильно? Для романтика – Венера в самом деле вечерняя звезда, какое ему дело до терминологии астрономов? Только одно: клевету на другого человека, сознательную или ошибочную, всегда нужно снимать, если есть для этого возможность. Когда я родилась, только сестра Лена была еще дома, но и она вскоре вышла замуж и уехала в Петроград. Таня была замужем уже раньше, и у нее был шестимесячный сын, так что часто мама нянчила вместе дочь и внука, чтобы дать Тане возможность пойти куда-нибудь с мужем. Но и их семья вскоре перебралась в Петроград.

Моего отца арестовали, когда мне было три года. Таня сейчас же приехала из Петрограда, чтобы помочь маме. Пока мама ходила по инстанциям и стояла в очереди для передач, Таня возилась со мной. Я хорошо помню серую тюремную стену и маленькие зарешеченные окна под козырьком, помню, как Таня высоко поднимала меня на вытянутых руках, чтобы отец мог меня увидеть из своего подслеповатого окошка. При отступлении в 1941 году поджигательные команды советских войск подожгли и эту тюрьму с политическими заключенными. Среди сгоревших живьем или задохшихся от дыма был и один мой бывший школьный учитель. Но об этом после.

История, отчего мы должны были выехать нашего из дома, около которого происходило во время гражданской войны много страшного, малоприятна. Но, как говорится, слова из песни не выкинешь.

Дом этот до революции принадлежал священнику. Последний сразу почуял опасность для себя и семьи и решил уехать куда-то подальше, где его не знали. Он надеялся вернуться, если победят белые, и упросил моих родителей поселиться в доме, так как моего отца, преподавателя математики, мол, не тронут и красные, а дом и сад будут сохранены. Мои родители согласились. 9 лет они ничего об этом священнике и его семье не слышали и не знали. Моих родителей действительно не тронули. Я не знаю, каким образом были урегулированы права на владение этим домом, каковыми мой отец, конечно, не обладал, но мы жили в этом доме, и самый дом, мебель и сад были в полной сохранности.

Осенью 1926 года этот священник неожиданно вернулся с семьей. Он решил, что нэп укрепился и что ему бояться нечего. Из страны они не уезжали, были где-то на Урале у родственников. Мои родители приветствовали их радостно. Но они сразу же потребовали, чтобы мы выехали из дома, который был достаточно обширен, чтобы поместиться временно нам всем, тем более что наша семья к тому времени стала маленькой. Мой отец ни в коем случае не намерен был оставаться в доме после возвращения хозяина, но попросил подождать, пока мы найдем подходящую квартиру, что уже тогда в снова наполнившимся Пскове было не так легко. Выезжать на зиму глядя с маленьким ребенком куда попало мои родители, конечно, не хотели. Но священник потребовал, чтобы мы выехали немедленно, а куда, это ему все равно.

                    10

 

Мой отец отказался, сказав, что будет искать квартиру и мы выедем, как только найдем подходящую, но не раньше. Тогда священник подал на моего отца в народный суд. Он требовал, чтобы мы немедленно выехали. Мой отец был настолько уверен в своем праве остаться в этом доме, пока он не найдет квартиры, после того, как хранил дом почти 9 лет, что не взял адвоката, а священник взял очень ловкого. Последний предъявил дополнительный иск: оплатить все яблоки из сада, которые мы съели за 9 лет. Этим дополнительным иском, который он сам не брал всерьез, он дал возможность суду «проявить справедливость»: яблочный иск был отклонен, но в главном пункте мой отец проиграл – мы должны были немедленно выехать из дома. Священник торжествовал. Знакомые помогли найти наскоро квартиру, бывшую барскую, с большими комнатами, высокими потолками, камином в большой комнате и… испорченными печами. Топить их было нельзя. В открытом камине мы сожгли много дров, но помещение не нагревалось. Мы ходили в квартире в валенках и зимнем пальто, у меня, пятилетней, пухли пальчики от холода. Остается добавить, что нэп скоро кончился.

Дом свой священник потерял, да и сам, кажется, был арестован. Я не знаю точно его судьбы. Мои родители избегали говорить об этом и никогда не злорадствовали. Мне же пришлось еще бывать в этом доме, набитом, как все дома в СССР, жильцами. Там жили две сестры-учительницы, у которых училась и я. Сада уже не было.

Мы же нашли к весне хорошую квартиру, где и жили долго. Это был деревянный двухэтажный дом с четырьмя квартирами, в каждой 5 комнат и кухня.
Сначала мы заняли целиком одну из этих квартир, с окнами на восток и юг, очень солнечную и теплую. Было в ней все, что полагается: столовая, гостиная, папин кабинет, спальня родителей и моя детская. Но шик этот длился недолго. Начались уплотнения, и мои родители сначала добровольно взяли в квартиру двух сестер – студенток педагогического техникума, ликвидировав детскую. Но потом пришлось отдать две комнаты. У них был отдельный вход из коридора, а столовая переехала в гостиную. Так как через все комнаты можно было пройти сквозь внутренние двери и из двух был выход в коридор, то к отданным двум можно было бы присоединить и еще одну, отняв ее у нас. На это многие и покушались. За третью комнату мои родители одно время вели изнурительную борьбу, и отстоять ее удалось только потому, что в Пскове открылся педвуз и мой отец, став там доцентом по высшей алгебре, получил право на кабинет для занятий.

И к этому дому принадлежал сад. Псков прежде вообще утопал в садах. Все это умирало на глазах. В саду при доме было тоже много яблонь, кроме того, кусты малины, черной и красной смородины.

Жильцы решили снимать урожай и делить по количеству членов семей, а детям разрешить ходить в сад и есть ягоды с куста, сколько они хотят. Вначале это было объедание крупной малиной и смородиной, да и яблок каждая семья получала порядочно. Но снимать и делить урожай хотели все, а ухаживать за кустами и деревьями никто не хотел или не умел. Сначала погибли кусты, не было уже ни малины, ни смородины. Потом постепенно перемерзли не утеплявшиеся зимой яблони. Дольше всех держалась яблоня с китайскими яблочками, и их еще собирали для варенья. Потом и она капитулировала.

                    11

 

Та же судьба постигла и другие фруктовые сады Пскова. И потом, если мы лично и имели яблоки, то только потому, что на той же улице наша старая знакомая сохранила свой маленький домик и садик при нем. Она продавала яблоки хорошим знакомым. В государственных магазинах яблок, конечно, не было, да и на колхозном рынке, которым жил весь город, яблоки не продавались. Исчезла, кстати, и рыба в прежде очень рыбном Пскове: две реки, недалеко Псковское озеро. Я помню еще время, когда мама приносила много рыбы с базара, и я приставала к ней, прося сделать фаршированную щуку по-еврейски, чему моя бабушка, а от нее мама научились в Польше. Но постепенно вся рыба исчезла, и ничего, кроме снетков достать было нельзя. Мой отец качал головой и говорил: «Все Сталин съел, и яблоки, и рыбу, какой ненасытный».

Время нэпа для меня, ребенка, было связано с булочной за углом, где были такие пышные булки, вкусные пирожные и такая же пышная, как эти булки, булочница, всегда имевшая для детей, приходивших в лавку, сливочные тянучки. Таких вкусных тянучек, какими они мне казались в детстве, я никогда больше не ела. Вместе с нэпом исчезли и булочная, и булки, появились продуктовые карточки на скучный серый хлеб. Но настоящего голода на севере не было.

Никто не хотел идти в колхозы, но такого сопротивления, как в черноземных зажиточных областях, не наблюдалось. Да и власть смотрела сквозь пальцы на эти бедные области. Так же, кстати, поступили и немцы во время оккупации. Запретив на Украине распускать колхозы и вооружив против себя украинцев, они не обращали внимания на бедный север. Крестьяне сами разделили между собой землю и за один год сумели уже очень хорошо восстановить свои хозяйства. Но об этом после.

Каждое лето мы обычно проводили в одной из окрестных деревень. Несколько лет мы жили летом в деревне, находившейся недалеко от станции Торошино, в го километрах от Пскова. Мы снимали отдельный домик с кухней и, особенно в эти годы, собирали ежедневно массу грибов. Вечером шла сортировка, готовился грибной ужин, и шли заготовки на всю зиму: соленые, маринованные, сушеные грибы. До Чернобыля было еще далеко, и опасаться наслаждаться тушенными в сметане или жареными грибами не было никакого основания.

Домик этот построил для дачников один из крестьян – высокий неразговорчивый рыжий мужик, про которого говорили, что он умеет заговаривать змеиные укусы. Летом он работал без отдыха с четырех часов утра и наработал вместе с семьей некоторое материальное благополучие. За то и был признан кулаком и арестован.

Дачный его домик стоял в запустении и постепенно разваливался. Мы же в эту деревню на дачу больше не ездили. В Торошине мы познакомились и с тамошним начальником станции, необыкновенно хлебосольным Масленниковым, женатым на русской немке, неустанно трудившейся над заготовлением разных закусок, которыми потом покрывался большой стол, а хозяин, угощая, гудел: «Есть что куснуть!» У иих было три дочери, и две старших, Ира и Лида, жили одно время в нашей квартире, в моей бывшей детской, обе учились в педтехникуме. История этой семьи была обычной советской: Масленникова арестовали, а семью выслали на 101-й километр. Об их дальнейшей судьбе мы ничего не знаем.

Мои родители не стеснялись говорить при мне о политике, и я очень рано, уже с шести лет, знала, что несу ответственность за моих родителей, что я должна взвешивать свои слова и не выболтать, например, что мои родители когда-то возлагали особую надежду на адмирала Колчака. Хотя его военные операции проходили далеко от нашей местности, но они в свое время надеялись, что его Сибирское государство постепенно освободит всю Россию. Я не жалею, что мои родители говорили при мне откровенно, но, думаю, и они неясно понимали, какая тяжесть ложится на плечи ребенка, взвешивающего свои слова из ответственности за родителей. Уже в эмиграции одна моя знакомая рассказывала: однажды управдом (как и в нацистской Германии знаменитые хаусварте, советские управдомы были часто сексотами) завел разговор с ее четырехлетним сыном.

                  12

 

Замужем же она была за бывшим офицером, что они скрывали, и она боялась, что ребенок услышал что-либо из разговоров и теперь управдом из него эти сведения вытащит. Когда тот отошел, мать спросила мальчика осторожно: «Ну, о чем же дядя тебя спрашивал?!» Малыш посмотрел на нее большими глазами и сказал: «Не бойся, мама, я не разговорчивый мальчик, я ничего не скажу о папе». Дети понимают гораздо больше, чем часто думают взрослые.

Впрочем, в раннем детстве у меня было мало подруг и друзей, я росла одиночкой, много читала. А в возрасте 6-ти лет главным товарищем моих игр был сын наших самых близких знакомых, с которыми мои родители и на политические темы разговаривали откровенно.

У моего отца был один близкий друг, художник немецкого происхождения, но уже не знавший немецкого языка, Владимир Оттонович Рехенмахер. Он был преимущественно пейзажист, но на выпускном экзамене в Академии художеств (еще до революции) написал довольно известную картину «Пушкин и Мицкевич у памятника Петру Великому». Она была популярна, репродукции ее имелись в ряде хрестоматий. Он подарил ее Пушкинскому музею, где потом случился пожар, и картина сгорела. Его часто просили восстановить ее, но собрался он это сделать только незадолго до начала Второй мировой войны. Снова он подарил ее Пушкинскому музею в Пскове. Что с ней случилось во время войны, я не знаю. О ее создателе еще будет речь. Он был холостяком, очень часто бывал у нас. Жил он вместе с семьей своей замужней сестры, вот младший сын этой сестры, мой ровесник Дима, и был товарищем моих детских игр. Мы играли в диких зверей, в путешествия и значительно реже в войну.

Кроме моих родителей, в детстве на меня большое влияние оказала моя учительница немецкого языка, у которой я брала частным образом уроки еще до школы, Лидия Александровна Гермейер. Происходила она из семьи разбогатевших в России, но все же сохранивших связь с Германией немцев. Л. А. училась в самой Германии, в лицее, конечно, до революции. Она родилась калекой, с искривленными пальцами рук и ног, могла ходить, но с детства пользовалась палочкой. Баловали ее в семье, жалея чрезвычайно и неразумно. Но баловством не испортили. Она нашла свой путь, став сознательно верующей христианкой, однако состояла в какой-то радикальной секте, которая даже отрицала врачебную помощь: Бог даст смерть или выздоровление. Так, в голодные послереволюционные годы она заболела сыпным тифом, отказалась от врачебной помощи и выздоровела без врача. Но в ней не было ничего сектантски изуверского или мрачного. Она была всегда уравновешенная, всегда радостная, в ней ощущалась очень сильная натура и не менее сильная христианская любовь к людям. Она никогда не проповедовала и не поучала, но все же первое знание об Иисусе Христе дала мне как бы мимоходом, но мне это запомнилось на всю жизнь. Преподавательницей она была прекрасной, умела научить структуре языка, так что мне было потом нетрудно по знакомому корню с соответствующими приставками и суффиксами образовывать самостоятельно слова, которых я до тех пор не знала, а тем более понимать встречающиеся новые слова.

                 13

Жила она вместе с вдовой своего рано умершего младшего брата и его двумя дочерьми. Старшая, незамужняя, служила в каком-то бюро, младшая, Эдварда, была замужем за русским студентом, изучавшим в Ленинграде горное дело. У нее было уже двое детей – два мальчика, и на моей памяти ожидался третий ребенок, причем мы все, ученики, радовались за них и желали им девочку, которая и родилась. Мать Эдварды, тоже дававшая уроки немецкого языка частным образом, и Л. А. помогали тянуть молодую семью, пока муж и отец учился. Вскоре после рождения дочери, названной Людмилой (чтобы она была людям мила), муж Эдварды окончил Горный институт и получил место в Липецке, на сланцевых разработках. С ним и его семьей уехали его теща и свояченица, но Л. А. осталась со своими учениками. Она сказала: «Теперь я им больше не нужна». Я продолжала брать у нее уроки и тогда, когда начала посещать школу.

Мне было 14 лет, когда эту семью постигла обычная советская судьба. Молодой инженер был арестован: как говорили сначала, пропал без вести. Тогда Л. А. собралась в дорогу. «Теперь я им опять нужна», – сказал она. Я ощущала ее отъезд как большую личную потерю и ни за что не хотела ни с кем другим продолжать занятия немецким языком. Мы остались в переписке, но приходившие известия были одно хуже другого. Сначала заболела скарлатиной маленькая Людмила и умерла. Она не успела стать милой людям. Потом заболели брюшным тифом Эдварда и ее мать. Старая мать выздоровела, а молодая умерла. На руках тетки и двух бабушек остались осиротевшие мальчики семи и пяти лет. И тогда пришло из лагеря первое письмо их отца. Две старые женщины долго плакали над этим письмом, не зная, как сообщить мужу и отцу, что ни жены, ни дочери уже нет в живых. Как-то они все же написали.

Отец, работавший по специальности и в заключении, видимо, он был арестован только потому, что понадобился бесплатный специалист, скопил из грошей, которые платили таким заключенным для возможности прикупить пищу в лагерном ларьке, маленькую сумму и прислал ее из лагеря для сыновей. Деньги, конечно, отослали обратно. Три женщины могли все же вытянуть двух детей. Война прервала нашу связь, об их дальнейшей судьбе я ничего не знаю.

Зимой 1928 года мой отец перенес очень тяжелый грипп, он был на краю смерти. Шестилетняя, я тогда еще неясно поняла опасность, но заметила, что мама плачет иногда в уголке. В те времена людей со слабыми бронхами или легкими врачи посылали на юг, и моему отцу после выздоровления посоветовали поехать летом туда.

Это была моя первая поездка на Кавказ. Мы провели несколько недель в Геленджике, где мне исполнилось 7 лет. Но не море и не кавказское предгорье поразили меня тогда больше всего, а темные и теплые ночи. Я привыкла к тому, что если ночи темные, то они весьма холодные, а теплые ночи летом – светлые. Темные и теплые ночи были в моих глазах тогда природной аномалией и очень меня удивили.

По дороге мы сделали остановку в Армавире, и для того, чтобы объяснить, с кем мы там встретились, надо вернуться далеко назад.

Моя бабушка с материнской стороны скончалась в 39 лет при родах ее последнего ребенка. Мама, первый ребенок в семье, была тогда уже замужем, жила в Петербурге и ожидала своего второго ребенка.

                  14

Мой дядя Василий, на полтора года младше матери, учился в Петербурге в Институте путей сообщения. Потом он трагически погиб: проходя практику на железной дороге, он попал под ранжировавший паровоз и был насмерть раздавлен. Сестра мамы Анна, на три года младше ее, была еще дома, но вскоре вышла замуж и тоже переехала в Петербург. В доме оставались четырехлетний сын Володя и новорожденная Наташа. Через два года дедушка женился второй раз. Ему было 50 лет, а его второй жене – 25. Она была некрасивая и в те времена считалась уже старой девой; пошла ли она за дедушку только для того, чтобы вообще выйти замуж, или он ей нравился, не знаю. А понравиться мог он и молодой: высокого роста, статный, с правильными чертами лица, русой окладистой бородой и русыми волосами, дедушка походил на древнего боярина, как их изображали.

Может быть, поэтому в их семье держалась легенда, что они происходят от боярина, бежавшего от гнева Ивана Грозного в вольной тогда еще Псков. Имени своего он, однако, не называл и жил как простой человек, его прозвали «новый человек», откуда и произошла фамилия дедушки – Новиков. Выйдя замуж за дедушку, Мария Ивановна (бабушкой я ее никогда не звала) переняла шестилетнего Володю и двухлетнюю Наташу. Увы, она была мачехой из сказки. Детей она терпеть не могла и буквально издевалась над ними. Дедушку я помню уже стариком, он умер в 1927 году, 76 лет от роду. Помню похороны и крик и вой Марии Ивановны, которые мне, малышке, тогда казались фальшивыми.

Мария Ивановна жила еще долго на маленькую пенсию вдовы, мы ее подкармливали и давали немного денег, так же как и Наташа, несмотря на свое тяжелое детство. Наташа подолгу живала в доме моих родителей после их свадьбы, она была в возрасте моих старших братьев и сестер. Но потом все же возвращалась в дом отца и мачехи.

В гражданскую войну дядя Володя ушел в армию Юденича и погиб. А Наташа, жившая тогда у отца и мачехи, влюбилась в красного партизана. В нашей сугубо антикоммунистической семье, где партийных вообще не было, ни дяди, ни тети, ни брат, ни сестры, ни их мужья не были и близко к партии, появилось страшное родство.

Говорят: «В семье не без урода».

Сыграло ли тяжелое детство роль, или просто была безумная любовь? Наташа вышла замуж за своего партизана, а он сделал соответствующую карьеру. В 1928 году муж моей тети, Суворовский, был начальником ГПУ в Армавире. Отчего мой глубоко принципиальный отец не прервал всякой связи с этим родством, не могу сказать. Но я помню, что в Армавире они решили покатать нас на автомобиле, что тогда было редкостью. Мы ехали в открытом автомобиле, но дороги были такие плохие, что шофер сумел завязить машину в грязь. Ее вытаскивали потом с помощью лошадей, а мы вернулись в Армавир в грязном пригородном поезде. Помню, как побледнел шофер, когда он завязил машину, как побледнел мой отец, как сверкали его глаза, когда он, приступив к Суворовскому, говорил: «Дайте мне слово, что шоферу ничего не будет!» Тот дал.

Сдержал ли? Мы этого не узнали.

Второй раз мы были у них зимой в Орле, куда Суворовский был переведен на ту же должность. Мне было тогда 10 лет. Помню катание на коньках с моим ровесником, двоюродным братом Сережей, их единственным ребенком. Но помню и другое. Отец пошел гулять с Суворовским. Когда он вернулся, был бледен и снова глаза его сверкали. Не обращая внимания на мое присутствие, он сказал матери: «Я ему все сказал, все о коллективизации, он же крестьянский сын, да и вообще…» Побледнела и мама и со страхом (муж сестры, но…) спросила: «А он?» Отец ответил: «Он всю дорогу молчал, не проронил ни одного слова».

Для моего отца разговор этот прошел без последствий. Но понадобилось 5 лет для того, чтобы Суворовский очнулся, 5 лет и гонения на своих, партийных. В 1936 году он, уходя на закрытое партийное заседание, сказал своей жене: «Я им скажу все». И до чего же люди находились под гипнозом своей партии! Они говорили «все» только на своих закрытых собраниях. Ведь знал же он, что не вернется с этого собрания домой, но въевшаяся партийная дисциплина заставила его сказать «все» лишь на закрытом собрании. Домой он не вернулся. Тетя была вскоре официально информирована, что он расстрелян. Тогда она переехала в Ярославль, где жила ее старшая сестра Анна. Ее муж, путейский инженер, был арестован на несколько лет раньше, тетя Нюта была выслана из Ленинграда на 101-й километр. Она устроилась в Ярославле. Ее мужа в лагере заставили руководить стройкой какой-то железнодорожной ветки, и, когда она через два года была построена, ему сказали, что арест был ошибкой, и его отпустили. Но он был уже немолодым человеком и вскоре умер от сердечного припадка. Так поселились вместе две сестры: муж одной из них погиб, не будучи ни к чему причастен, просто понадобился бесплатный специалист; муж другой был палачом, но в какой-то момент все же раскаялся, сказал им правду, хотя бы ту часть, которую понял сам.

Остается только досказать, что, несмотря на официальное сообщение, Суворовский расстрелян не был. После начала Второй мировой войны тетя вдруг получила от него письмо с фронта. Он сидел в изоляторе перед тем и был отправлен на фронт, в так называемый «батальон смертников», то есть на самые безнадежные позиции. Прошло немного времени, и тетя получила вторично сообщение о его смерти. На этот раз оно соответствовало действительности. Пал на войне и их единственный сын Сережа. Мы узнали обо всем этом уже значительно позже, находясь в эмиграции.

                 15

КНИГА ВТОРАЯ

           Часть четвертая

                  УНИВЕРСИТЕТСКАЯ И ПУБЛИЦИСТИЧЕСКАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ

                    Марбург

Летом 1953 года профессор славистики Марбургского университета Альфред Раммельмейер пригласил меня в качестве лектора русского языка в свой университет. Я немного изучала славистику, но даже не сдала по ней экзамена, лингвистом я не была. Но в Германии доктор (кандидат) наук еще не имеет права стать доцентом, он может быть либо ассистентом, либо лектором, то есть преподавателем какого-либо языка. Предлагалось жалованье в 500 марок, по тому времени это была приличная сумма (в конце этого века прожить на нее было бы уже невозможно). Несмотря на то, что это предложение давало мне наконец некоторую материальную основу, меня оно не слишком обрадовало, скорее огорчило, что понимала только моя приятельница Ингрид.

Мне предстояло покинуть Мюнхен и лишиться лекций и проповедей Гуардини, которые, как я думала, были мне еще нужны как руководство в более глубоком понимании христианства. Но отказаться было бы безответственно: на моем попечении была мама, ведь помощь беженцам должна была когда-нибудь прекратиться. Но полностью переселяться в Марбург мне не хотелось. Временно я устроила маму в дом для престарелых в прекрасном месте, около обширного Английского сада, зеленых легких Мюнхена. Дом этот был построен церковной благотворительной организацией «Каритас» специально для пожилых беженцев всех национальностей и вероисповеданий. Там были и русские, и поляки, жившие в России и говорившие по-русски. У моей матери было общество, а платить за нее я должна была лишь 100 марок в месяц.

Марбург лежал среди холмов, утопал в зелени и жил тогда преимущественно университетом, старинное здание которого доминировало над городом. Конечно, это здание уже не могло вместить все факультеты и все отделения, и они расползлись по более простеньким, но зачастую не менее старинным зданиям.

В славянском семинаре скрипели полы, иногда плохо закрывались двери, по словам шефа семинара, его не утешало сознание, что эту дверь, может быть, открывал еще Ломоносов: последний учился в Марбургском университете.

Этот самый шеф, профессор Раммельмейер, был человеком необычной судьбы и полный комплексов, возникших, вероятно, в результате этой судьбы. Его отец был, если можно так выразиться, настоящий немец, имевший в России до Первой мировой войны торговое дело; он подолгу жил в России и женился там на русской.

Их единственный сын — будущий профессор Раммельмейер — родился в Москве. Во время войны 1914—1918 годов они были интернированы как немецкие граждане, затем жили в советской России еще до 1925 года, когда им разрешили выехать в Германию. Будущему профессору было тогда 14 лет. Когда мы познакомились, отца его уже давно не было в живых, а мать жила с ним, но, прожив в Германии почти 30 лет, так и не овладела немецком языком; зубной врач, пользовавший и семью Раммельмейер, как-то сказал мне: «Приходите вместе со старой госпожой Раммельмейер, чтобы переводить: откройте рот, закройте рот». Ее сын, владевший, конечно, в совершенстве и русским, и немецким языками, стыдился своей матери и подчеркивал свою немецкость.

Будучи крещенным в лютеранстве, он в университете наряду со славистикой изучал лютеранское богословие. К православным он относился не очень приветливо, а католиков и вовсе ненавидел. Меня об этом предупреждали еще в Мюнхене, но я не видела необходимости предупреждать его о своем католичестве; ни в одном опроснике не было, конечно, вопроса о вероисповедании, то было личным делом каждого гражданина.

Семинар был тогда немногочисленным, кафедра славистики только создавалась. Кроме Раммельмейера, было еще двое: молодой немец, выучивший многие славянские языки и преподававший тогда сербско-хорватский, и я, лектор русского языка; значительно позже к нам присоединился окончивший Варшавский университет лектор польского и украинского языков, западный украинец 1Ърбач, полиглот славянских языков, хорошо говоривший по-русски.

Пока же вести занятия нам помогала студентка старших семестров Тaтьяна, дочь русского казака и чешки, также хорошо говорившая по-русски и православная. Она и была первая, спросившая меня, православная ли я, и, узнав, что я присоединилась к Католической Церкви, ахнула.

Она стала рассказывать мне, что моя предшественница, немка, была конвертиткой из протестантизма в католичество, и Раммельмейер устраивал ей скандалы, бывали страшные сцены, она впадала в истерику, в общем, создавалась невыносимая атмосфера. Сочувствовал мне и часто заходивший в семинар Татьянин знакомый, доктор истории, протестант.

 

                  16

Татьяна же и разболтала о моей конфессиональной принадлежности, к чему Раммельмейер отнесся поначалу нормально, но потом он как-то пригласил всех трех сотрудников, включая и Татьяну, к себе послушать сначала музыку, а потом поговорить. И хотя все владели русским языком (жена Рйммельмейера была балтийской немкой), сам профессор настойчиво говорил по-немецки, что было скучно его матери, не владевшей языком. Она подсела ко мне, и мы начали тихо разговаривать между собой по-русски. Как мне сказала потом Татьяна, профессора это нервировало. И вот он начал «подкусывать» католиков.

Заговорил о вдове недавно скоропостижно скончавшегося профессора англистики, которая была балтийкой и конвертиткой из протестантизма, мол, она была нормальной женщиной, но, став католичкой, теперь какая-то странная, почти ненормальная. Потом они начали перебирать каких-то других католиков, все в этом роде. Конечно, это было неприлично, но меня не очень трогало.

Впоследствии Раммельмейер сказал Степуну, что ему трудно выносить мою уверенность в себе. Вероятно, эта уверенность и защищала меня. И скорее мне было внутренне смешно, чем обидно. Он же унижал сам себя.

Но потом Раммельмейер в очень дурном тоне стал издеваться над почитанием Божией Матери, и тут я должна была возразить. Другого ничего не оставалось. Ситуация обострилась, и я очень хорошо понимала, как должна была бы поступить: разрыдаться так же, как и моя предшественница. Тогда он начал бы меня утешать, выказал бы рыцарство и был бы удовлетворен. Но мне претило устраивать театральные представления, и потому я не прибегла к этому методу.

Понемногу разговор стих, мы распрощались и разошлись. На другой день Татьяна с раскаянием говорила мне: «Я должна была вас поддержать, мы, православные, тоже почитаем Божию Матерь, но ведь мне же у него придется еще сдавать экзамен, я боялась».

Пришел и историк, доктор Фрице. Я сказала им, что пойду к Раммельмейеру объясняться: вероисповедание и политические взгляды являются личным делом каждого человека. Все уговаривали меня этого не делать, предсказывали, что я потеряю место, которое мне так необходимо. Но я не считала нужным бояться. Уволить самолично он меня не мог, назначало и увольняло Министерство просвещения, а он уже успел похвалить мое преподавание (хотя преподавать мне еще приходилось учиться: не так просто учить родному языку иностранцев, многое, что кажется само собой разумеющимся, другим надо долго и терпеливо объяснять — это не только грамматика, это и структура языка. Но учить других я училась охотно).

Итак, я пошла в кабинет к Раммельмейеру и спокойно сказала ему то, что считала нужным. Он вяло извинялся за этот вечер, и я предложила его забыть, а на будущее договориться о взаимном уважении веры и взглядов другого. Он дал слово и сдержал его. О моем увольнении, конечно, не было и речи. Не надо бояться: таково было правило, которое срабатывало и в несравненно более опасных ситуациях.

Первое время в Марбурге мне было очень тоскливо, я бы даже сказала, что впала в уныние. Мне действительно очень не хватало направляющего слова Гардини. В церкви мне пришлось привыкать к латинскому обряду. Священник, окормлявший студентов, был глубоко верующим и, конечно, образованным, кроме того, вполне симпатичным, так что в этом отношении все складывалось неплохо. Потом я познакомилась с весьма равнодушным ко всему священником из главной католической церкви Марбурга и поняла, как следовало ценить о. Коха.

И все же мое уныние не проходило. Стоял серый, промозглый ноябрь, н эта унылая погода давила дополнительно. Как-то я шла домой из церкви после воскресной службы, был такой же неуютный, тоскливый ноябрьский день. Даже причастие не смогло меня подбодрить, оставалось все то же давящее настроение. И вдруг я осязаемо почувствовала справа от себя… Господа. Меня охватило счастье, такое счастье, какого на Земле не бывает. Это был лишь один момент, доля секунды, но уныние исчезло, серенький, тусклый день уже не давил, ко мне вернулась бодрость. И это состояние меня больше не покидало.

Жизнь в Марбурге вошла в свою колею. О. Кох вел богословский кружок, который я тоже посещала. Кроме того, окончив университет слишком быстро, я должна была продолжать свое образование

Марбург — по преимуществу протестантский город, но при богословском факультете было маленькое католическое отделение, и я слушала курсы богословия, а также некоторые лекции по философии и истории. Русскую историю читал балтийский немец Geopr фои Раух, родившийся во Пскове и прекрасно говоривший по-русски. Как оказалось, еще до революции гувернанткой в их семье была Берта Федоровна Эмаи, та самая, которая во Пскове ходила в немецкую комендатуру и спрашивала относительно евреев.

Мир тесен. Однажды я шла по улице и вдруг увидела, как машет руками и бежит ко мне фон Раух. Еще издали он закричал: «Знаете, от кого я передам вам привет? От Берты Федоровны Эман!»

Оказалось, что она живет совсем недалеко, в небольшом городке Арользене. Я поехала туда и застала только двух женщин: Берту Федоровну и ее дочь. Александр Иванович, муж Б. Ф., скончался во время бегства. А их дочь, моя тезка, врач, еще во Пскове вышла замуж за русского врача, но его уже тоже не было в живых: он умер от рака легких. Конечно, он был курильщиком. На нервной почве у Веры появились какие-то красные пятна на коже. Сначала это казалось пустяком, но потом развилось в страшную болезнь: порусски эту болезнь называют «волчанка». Ее привезли в марбургскую университетскую клинику, но как врачи ни старались, они не могли помочь. Воспаление распространялось все дальше, по всей коже, зараженные части уже не могли дышать, и конец был предрешен. Незадолго до смерти, когда после визита к ней я уже хотела уходить, она вдруг попросила меня остаться еще немного и начала слезно молить мать, находившуюся все время при ней, чтобы та принесла ее ребенка (детей у них не было). «Мне бы хоть одним глазом взглянуть на моего ребенка», — молила она.

Страшно было слушать эту тяжело умиравшую женщину, хотевшую видеть своего ребенка. Я отвела ее мать в сторону и спросила: «Она делала аборт?» Та ответила, что делала. «Я не знала, — сказала верующая мать, — она забеременела незадолго до бегства и там же, где работала, в псковской больнице, сделала аборт». Всех женщин, намеревающихся убить своего ребенка, следовало бы привести к этой умиравшей, звавшей того ребенка, которого она сама же убила. Я думала и о том, что эта женщина не умерла бы, будь у нее ребенок: потребность жить ради него придало бы ей силы преодолеть болезнь. А так ей не для кого было жить. Она скончалась через год после смерти мужа ровно в день его смерти.

                 17

Как-то я слышала доклад одного биолога, стоявшего еще на старых позициях; он говорил, что происхождение видов можно объяснить научно естественным отбором и случаем, а на мой вопрос, как он научно определяет случай, он ответил, что не может дать тому научного определения. Но как же можно научно определять что-либо при помощи понятия, у которого нет научного определения? Степун Называл случай атеистическим переводом чуда. Здесь я могу, конечно, дать только краткие и популярные указания на то, что стало ясно настоящим ученым: как бы глубоко ни проникала наука в глубь строения мира, всегда останутся тайны, которые не только не познаны, но и принципиально не познаваемы.

Современные компьютерщики хотят стать «богами» и сделать человека «вечным», создав… копии его мозга. Посмотрим, какими монстрами они «осчастливят» человечество.

Были в Марбурге и другие протестантские направления более глубоко верующих и отрицательно относившихся к Бультману, но в меньшинстве.

В этот период в Западной Германии было много беженцев из ГДР, и среди них знающие философию, социологию, историю и успевшие познакомиться с советским марксизмом. Они организовали общество, сотрудничавшее с издательством «Пустет», Мюнхен— Зальцбург, для того чтобы дать всестороннюю критику советского марксизма. Указанное издательство выпустило целую серию книг, в которых критиковались утверждения советского марксизма под разными углами зрения, с позиций разных наук. В этой серии вышли и мои книги: переработанная о Герцене и моя вторая диссертация «Свобода и необходимость в истории. К критике исторического материализма». Это общество организовывало доклады по всей Германии, Австрии и немецким частям Швейцарии и Италии (Южный Тироль), то есть в немецкоязычных землях. Я тоже принимала участие в этом предприятии. Мы перебрасывали друг другу доклады, устраивали симпозиумы и ежегодно встречались в Западном Берлине, куда отправлялись только на самолете и где делали доклады друг перед другом. Тогда расширились и мои знания по современной физике и биологии. До построения стены в Западный Берлин тайком пробирались люди из Восточной Гёрмании. Некоторые из них, узнав, что я выросла в СССР, подходили ко мне с личными вопросами: например, их сын или дочь хочет поступить в высшее учебное заведение, но для этого ему (ей) надо вступить в молодежный союз и при этом заявить себя атеистом.

Он (она) — верующий человек. Как можно было ответить на этот вопрос? Я лично не стояла перед такой проблемой, когда я поступала в университет, гонялись за специалистами и ценились отличники, а не комсомольцы. В ГДР было иначе. Я заверяла, что никто не будет вправе их осудить, если сын или дочь перешагнет через этот порог, но правильнее было бы этого не делать. «Но тогда в ГДР не будет католиков с высшим образованием!» Что на это скажешь? Поступать следует всегда по совести, а результат предоставлять Господу. Но как это Трудно живым, конкретным людям.

Когда построили стену в Берлине, мы стали встречаться в других городах: теперь уже никто не мог пробраться к нам из ГДР. Но постепенно хрущевская разрядка понизила интерес к просветительству по поводу как теории, так и практики коммунизма, да и наши ряды поредели отчасти из-за ухода из жизни некоторых соратников, отчасти от занятости других.

Но тогда я объездила всю Германию, отчасти Австрию и Южный Тироль. В каких только больших и малых городах и даже местечках я не читала доклады! У меня были три вариации: для интеллигенции, включая иногда и духовенство, затем для среднего уровня слушателей и для простых людей, хотя говорила я всегда свободно и все три вариации записаны мною не были, я их держала в памяти. Конечно, не буквально, лишь концептуально. Темами были преимущественно критика советского марксизма и положение человека в тоталитарном режиме. На последнюю тему я написала позже статью для сборника «Irenzprobleme des Ilanbens» в швейцарском издательстве «Benzinges» в 1967 году. В моем собственном переводе она была опубликована по-русски в «Новом журнале». Привожу ее в приложении для читателей данной книги*.

Мировоззренческая энциклопедия на русском языке

Так много разъезжать я могла, поскольку в немецких университетах почти полгода каникулы, для того чтобы студенты могли заниматься самостоятельно. Свободны от занятий — март, апрель, август, сентябрь, октябрь плюс еще 2 недели рождественских каникул. Каждые семестровые и рождественские каникулы я ездила в Мюнхен, чтобы провести время с мамой. У меня была договоренность с хозяйкой той квартиры, где я жила последнее время.
* См. приложение I.

                  18


Пока я была в Марбурге, в этой комнате жил ее маленький сын, а я платила символическую плату, и, когда я приезжала, мальчик спал в небольшой комнатке, имевшейся в квартире, а я поселялась снова в той же комнате и оплачивала ее полностью.

Зальцбург — очень красивый австрийский городок, родина Моцарта, столица ежегодных оперных фестивалей и грандиозных драматургических постановок под открытым небом. Эти постановки носили характер мистерий, так как содержали глубокие христианские мотивы и производили огромное впечатление. В этом же Зальцбурге в августе проводились так называемые университетские недели, куда съезжались крупные мыслители и где можно было послушать интересные доклады.

Машины у меня тогда, конечно, еще не было, и я моталась на поездах, которые постоянно опаздывали. На немцев клеветали, утверждая, что они очень точны; может быть, когда-то так и было…

Раздраженная постоянными опозданиями, которые иногда даже срывали пересадку на следующий поезд, я как-то спросила кондуктора, отчего поезда так часто опаздывает. Он с невозмутимым видом дал мне классический ответ: «Весной и осенью — из-за туманов, зимой — из-за снега, а летом — из-за ремонта путей». Возразить было нечего.

В августе 1956 года я снова поехала в Зальцбург на упомянутые доклады. Лето в том году было холодным, дождливым, ветреным. Все эти годы я нередко болела ангиной, но большей частью она проходила легко. На сей раз в Зальцбурге я почувствовала себя совершенно больной: был жар, болело горло. Я решила, что это снова ангина и мне надо ехать домой, в Мюнхен. Поезд не был переполнен, и, хотя мне было неважно, доехала я благополучно. В квартире моей хозяйки было пусто: со своим десятилетним сыном она уехала в отпуск. Телефона в квартире не было (сейчас это кажется странным, но в 1956 году в Мюнхене у многих еще не было телефона). Поэтому с вокзала я отправила открытки маме и Ингрид: я в Мюнхене, нездорова. На другой день они обе приехали. Мама нажарила котлет и принесла всякой еды, а моя приятельница — коробку пирожных.

Чувствовала я себя почти сносно, но мама пошла за врачом, многие врачи были в отпусках, мама привела какого-то незнакомого. Такого равнодушного врача я еще не встречала. Я сказала ему, что у меня ангина, он заглянул в горло и сказал: «Налет уже сошел, краснота еще есть», подтвердив тем самым косвенно, что это ангина.Затем он заявил, что лекарства не нужно, а я должна полоскать горло ромашкой и обкладывать распухшие гланды горячей картошкой или тряпками, опущенными в горячее растительное масло. На мои слова, что я живу одна и мне одной трудно заниматься таким обвязыванием, он не обратил внимания. Итак, я только полоскала ромашкой и думала, что этого будет достаточно. Уговорив маму и Ингрид, которая работала над своей диссертацией, не приезжать на другой день, так как дело идет на поправку, а еды у меня достаточно, я спокойно осталась дома.

Они уехали, и с приближением вечера час от часу мне становилось все хуже и хуже. Жар нарастал, а я обнаружила, что термометр куда-то задевался, и я не могла измерить температуру. Тём не менее я упорно сопротивлялась сознанию, что мне делается хуже: ведь налет уже сошел, осталась лишь краснота, так в чем же дело? Но постепенно я уже не могла игнорировать ухудшения. Жар интенсивно возрастал, в горле образовалась какая-то слизь, душившая меня, глотать стало так больно, что, кроме слюны, я ничего не могла проглотить. Кроме того, я заметила, что опухла левая сторона лица.

Будучи профаном в медицине, подумала, не заражение ли это крови, поскольку слышала, что при ангине это бывает. Сделав из последних сил раствор ромашки в большом количестве, я легла в постель и поняла, что встать уже не смогу. Приподнимаясь, я выполаскивала душившую меня слизь, но настоя ромашки понемногу становилось все меньше, а встать хотя бы за водой я уже не могла. Жар начал давить на сердце, никогда, даже при жаре в 40°, я не ощущала давления на сердце. Я лежала в темноте, так как свет резал глаза, и смотрела на крестик, который на противоположной стенке повесил сын хозяйки и на котором фосфоресцирующими, светящимися в темноте буквами стояло: «Gott ist treu» (Бог верен). Настой кончался, давление на сердце душило меня все сильнее, но голова была ясная (я никогда в жизни не бредила и не теряла сознания). И тогда я обратилась к Божией Матери. Я сказала: «Матерь Божия, если Господь хочет, чтобы я умерла, то я готова, но если нет, то сделай что-нибудь Сама. Ты видишь, я уже больше ничего не могу». Сразу же после этих слов душившая меня слизь стала выходить через нос, жар, видимо, чуть-чуть спал, так как давление на сердце прекратилось. Вскоре я смогла уснуть. Ночью я просыпалась, снова засыпала, но мне становилось все лучше и лучше. Утром я могла встать и даже заварить чай.

                 19

Замужем же она была за бывшим офицером, что они скрывали, и она боялась, что ребенок услышал что-либо из разговоров и теперь управдом из него эти сведения вытащит. Когда тот отошел, мать спросила мальчика осторожно: «Ну, о чем же дядя тебя спрашивал?!» Малыш посмотрел на нее большими глазами и сказал: «Не бойся, мама, я не разговорчивый мальчик, я ничего не скажу о папе». Дети понимают гораздо больше, чем часто думают взрослые.

Впрочем, в раннем детстве у меня было мало подруг и друзей, я росла одиночкой, много читала. А в возрасте 6-ти лет главным товарищем моих игр был сын наших самых близких знакомых, с которыми мои родители и на политические темы разговаривали откровенно.

У моего отца был один близкий друг, художник немецкого происхождения, но уже не знавший немецкого языка, Владимир Оттонович Рехенмахер. Он был преимущественно пейзажист, но на выпускном экзамене в Академии художеств (еще до революции) написал довольно известную картину «Пушкин и Мицкевич у памятника Петру Великому». Она была популярна, репродукции ее имелись в ряде хрестоматий. Он подарил ее Пушкинскому музею, где потом случился пожар, и картина сгорела. Его часто просили восстановить ее, но собрался он это сделать только незадолго до начала Второй мировой войны. Снова он подарил ее Пушкинскому музею в Пскове. Что с ней случилось во время войны, я не знаю. О ее создателе еще будет речь. Он был холостяком, очень часто бывал у нас. Жил он вместе с семьей своей замужней сестры, вот младший сын этой сестры, мой ровесник Дима, и был товарищем моих детских игр. Мы играли в диких зверей, в путешествия и значительно реже в войну.

Кроме моих родителей, в детстве на меня большое влияние оказала моя учительница немецкого языка, у которой я брала частным образом уроки еще до школы, Лидия Александровна Гермейер. Происходила она из семьи разбогатевших в России, но все же сохранивших связь с Германией немцев. Л. А. училась в самой Германии, в лицее, конечно, до революции. Она родилась калекой, с искривленными пальцами рук и ног, могла ходить, но с детства пользовалась палочкой. Баловали ее в семье, жалея чрезвычайно и неразумно. Но баловством не испортили. Она нашла свой путь, став сознательно верующей христианкой, однако состояла в какой-то радикальной секте, которая даже отрицала врачебную помощь: Бог даст смерть или выздоровление. Так, в голодные послереволюционные годы она заболела сыпным тифом, отказалась от врачебной помощи и выздоровела без врача. Но в ней не было ничего сектантски изуверского или мрачного. Она была всегда уравновешенная, всегда радостная, в ней ощущалась очень сильная натура и не менее сильная христианская любовь к людям. Она никогда не проповедовала и не поучала, но все же первое знание об Иисусе Христе дала мне как бы мимоходом, но мне это запомнилось на всю жизнь. Преподавательницей она была прекрасной, умела научить структуре языка, так что мне было потом нетрудно по знакомому корню с соответствующими приставками и суффиксами образовывать самостоятельно слова, которых я до тех пор не знала, а тем более понимать встречающиеся новые слова.

                  20

 

Пришла мама и ужаснулась моему виду, а я уверяла ее, что жара у меня больше нет и вообще все в порядке. Тем не менее она пошла к врачу и в аптеку за термометром. Жар у меня все же оказался — 38,5°, в то время как мне по сравнению с ночным жаром казалось, что температуры нет вообще. Пришел врач, посмотрел в мое горло и… побледнел. Я первый раз видела, как врач бледнеет: «Ваше горло в ужасном состоянии», — сказал он. Я усмехнулась: «Сейчас ничего, а ночью я могла умереть». Он утвердительно кивнул головой. «Так что же произошло? Вы говорили, что ангина уже кончается». — «У вас была односторонняя ангина, она перекинулась на другую сторону и дала такой эффект». Как врач, он должен был бы предвидеть такую возможность и предупредить о ней. «А почему опухло лицо?» — «Это невралгия на почве простуды».

Выздоровление пошло очень быстро, и скоро я даже смогла съездить на неделю в Италию на Адриатическое побережье: тогда Италия была очень дешевой страной.

С тех пор прошло 45 лет, за все это время у меня ни разу не было ангины.

В 1956 году я получила немецкое гражданство. Тогда для этого требовалось пребывание в стране не меньше 8 лет, отсутствие судимости, работа, обеспечивающая жизненный минимум, и знание языка. На последнем срывались многие эмигранты из России и Украины: языковые экзамены были довольно строгими.

Меня не приглашали на такой экзамен: я окончила немецкий университет и преподавала в немецком университете. И стоило мне немецкое гражданство 50 марок (я знаю случаи, когда с претендентов на гражданство требовали до 5 тысяч марок).

Наша акция докладов с разъяснением сущности коммунизма продолжалась. Настрой ее (акции) был действительно антикоммунистический, не имевший никакого отношения к хоть сколько-нибудь отрицательному отношению к русскому народу как таковому.

Активное участие в этом деле принимали беженцы из восточной зоны оккупации (ГДР тогда еще даже не было)… Они очень хорошо знали своих собственных коммунистов и не путали ни русский, ни немецкий народы с коммунизмом как таковым (даже Аденауэр всегда говорил: «Советский Союз», «Советы»; называть Советский Союз Россией начал впервые канцлер Кльмут Шмидт).

Но понемногу в отношениях между немцами начала расти и углубляться некая преграда. В Западной 1Ьрмании срабатывало так называемое «экономическое чудо», и, увлекшись своим неожиданно восстанавливающимся благосостоянием, западные немцы в своем сознании списали восточных со счетов.

                 21

 

Помнится, я как-то делала доклад в Любеке о положении человека в тоталитарном государстве. После доклада вместе со мной, как обычно, собралось несколько активных устроителей для продолжения разговора в более узком кругу и за бокалом вина. Одна из присутствовавших сказала: «Да, все это ужасно, Но ведь это так далеко…» Сидевший рядом молодой человек ответил: «Пять километров». — «Что?» — воскликнула дама. «Да, — пояснил он, — от Любека до границы ГДР ровно пять километров, а там с некоторыми вариациями происходит то же самое». Наступило молчание, и западные немцы, жившие так близко от границы с Восточной Германией, кажется, впервые вспомнили о существовании своих сородичей на востоке.

«Экономическом чудом», которое для западных немцев все больше отводило на задний план их восточных соотечественников, Западная Германия обязана, собственно говоря… Советскому Союзу!

Вначале в США был «план Моргентау», долженствовавший превратить Германию с ее ограниченными посевными площадями в сельскохозяйственную страну. Тяжелая индустрия должна была быть запрещена. Это обрекло бы западных немцев на голод и вымирание. Но когда началась «холодная война», США поняли, что их лучшим опорным пунктом в Европе является Гёрмания. ТЬк план Моргентау был заменен планом Маршалла, и в Германии начался экономический подъем. Конечно, немцы были обязаны и своему трудолюбию, и своей предприимчивости: они очень много работали.

Между тем 50-е годы оказались годами активной критики советского марксизма. В Риме в Institute Orientale (восточном институте) преподавал австрийский священник, член ордена Иисуса (иезуит) Густав Андрей Веттер, знавший прекрасно русский язык и проштудировавший советские книги по диалектическому и историческому материализму: «серый» курс Александрова «Диалектический материализм» и еще более «одноцветный» курс Константинова «Исторический материализм», многословный и бессодержательный. Но еще при Сталине предпринималась попытка отойти от его же совершенно примитивного изложения диалектики в «Кратком курсе».

В 1948 году был основан журнал «Вопросы философии», где иногда появлялись более-менее содержательные статьи. О. Веттер изучал их с немецкой основательностью. Он систематизировал бессистемные высказывания советских марксистов. Студенты записывали его лекции — он читал их, конечно, на итальянском языке, — а затем попросили разрешения издать их.

Он проверил записки, и вскоре под названием «Диалектический материализм» книга вышла в свет.

Это было систематическое изложение предмета, и только в конце давалась принципиальная критика его содержания. Итальянские коммунисты не знали, где им прочесть об их собственной идеологии и советовали друг другу: «Возьми Веттера». Книга была переведена на немецкий язык и, так как ее заглавие.

«Диалектический материализм» — не вызывало подозрения, проникала в Восточную Ièpманию. Веттер написал потом более популярную книгу по диалектическому и историческому материализму с основательной критикой после каждой главы изложения. Она вышла в Германии форматом карманной книги. В нашей критике советского марксизма мы все пользовались, конечно, его книгами.

                  22

 

Советские идеологи встали перед необходимостью отвечать. Между тем после смерти Сталина и «Вопросы философии» немного осмелели. Один из авторов этого журнала, Коблановский, определил, что сознание является нематериальным свойством материи. До сих пор одним из самых слабых мест диалектического материализма являлось определение сознания, говорилось, что это свойство или продукт материи, но является ли само сознание материальным или нет, не определялось. И вдруг было заявлено, что оно не материально. Каким образом материя может породить нечто нематериальное, не разъяснялось. Восточногерманский марксист Георг Клаус написал небольшую книжку с возражениями Веттеру под названием «Иезуиты, Бог, материя»; ее сразу же прозвали «Анти-Веттер» по аналогии с «Анти-Дюрингом» Энгельса. В этой книжке Клаус не только довольно примитивно возражал Веттеру, но и спорил с Коблановским. Клаус писал, что, назвав сознание нематериальным свойством материи, Коблановский нарушил материалистический монизм и снова ввел дуализм.

Клаус был, конечно, прав. Прежде марксисты яростно отстаивали монизм (Плеханов хвалил Гёгеля за монизм, хотя, по его мнению, это был ложный монизм, монизм абсолютного духа, но все же хорошо, что монизм). Теперь вводился дуализм, перевернутый кверх ногами. Не Господь, Который есть Дух, создал материальный мир, а материя создала сознание и тем самым духовный мир. Создание духа материей было, конечно, нелепостью, ио дуализм действительно восстанавливался. Несмотря на возражения Клауса и других немецких марксистов, советские марксисты остались при своем новом
дуализме.

А в 1956 году вышла первая апробированная книга по советскому марксизму, причем книга не какого-то отдельного автора, а целого коллектива Академии наук, где советские марксисты впервые попытались привести в систему свое собственное учение. Книга называлась «Основы марксистской философии». Эти «Основы» несколько раз модернизировались, отбрасывались до смешного примитивные примеры Энгельса, до известной границы вырабатывались достижения современной науки, даже теория относительности.

К последнему принудил советских марксистов тоже автор из Восточной Германии — Роберт Гееманн, крупный физик, который разгромил советский марксизм с точки зрения… физики. Особенно рьяно он напал на тезис советских марксистов о линеарной бесконечности. Нужно отметить, что еще Гегель говорил о линеарной бесконечности как о «дурной бесконечности». Математика, собственно говоря, всегда знала, что параллельные линии сходятся в бесконечности, а функция тангенса из бесконечности перескакивает в нуль, так как космос закругляется. Но для советских марксистов это было слишком абстрактно. Однако физики начали рассчитывать диаметр космоса, йвеманн смеялся над каким-то советским марксистом, спросившим его, правда ли, что космос круглый и физики могут рассчитать его диаметр, йвеманн подтвердил. И тогда его собеседник наивно спросил: «А что же там, за этим шаром?» Он непроизвольно исходил из старого понятия абсолютного пространства, не понимая, что вне материи нет ни времени, ни пространства, чистое Ничто, из которого Бог когда-то сотворил мир. А ведь, как ни странно, их же кумир Ленин, написав в своей книге «Материализм и эмпириокритицизм» много ерунды, бросил одну фразу, о которой его верные последователи предпочитали не вспоминать, а именно: «Время и пространство — формы существования материи».

Он ее не раскрыл, она, видимо, выскочила случайно и для него самого оказалась слишком сложной.

 

                 23

 

Но вот так выход за границы Советского Союза начал подтачивать основы диалектического и исторического материализма, как когда-то — после похода Наполеона и победы над ним — выход в Европу начал подтачивать принципы тогдашней российской государственности.

Роберта Гевеманна лишили университетской кафедры, ему было вообще запрещено читать лекции, его произведения, конечно, не печатались в Восточной Германии, зато печатались в Западной и уже оттуда проникали в Восточную.

Профессор университета по философии в Майнце и одновременно богослов и католический прелат написал мне, что он хочет пробить в Министерстве просвещения (в Германии нет союзного Министерства просвещения, а каждая земля имеет свое, и они могут несколько варьировать общие правила) создание при его кафедре доцентуры, не зависящей от зашиты второй диссертации, которой у меня еще не было, и пригласить меня на это место с тем, чтобы ознакомить студентов с развитием русского мышления и философии.

Мне это было, конечно, интереснее, чем преподавание языка, тем более что Раммельмейер ревниво следил за тем, чтобы я ничего не говорила о литературе, а преподавала только язык. Но отказаться от занимаемого места я имела право только за полгода вперед, так что мне надо было знать заранее, удалось ли получить от министерства такое место в Майнце. Я просила сообщить мне, когда будет точно известно, что это место есть, и получила такое сообщение с дополнением, что я могу отказываться от места лектора в Марбургском университете. Я и отказалась.

Раммельмейер сначала меня даже уговаривал не отказываться, потом он договорился с другой русской, заканчивавшей университет, занять мое место. И вдруг приходит письмо из Майнца: с предполагаемой доцентурой ничего не вышло. Конечно, для меня это было шоком, я не понимала, как профессор-священник мог так легкомысленно поступить: сообщить мне, что все в порядке и я могу отказываться от места, когда на самом деле ничего не было решено. Я спросила его, что же мне теперь делать, ведь он же ответствен за то, что я отказалась от места, и получила холодный лаконичный ответ, что он ничего сделать не может. Моя судьба его совершенно не интересовала.

Однако я тут же получила новое предложение, правда, уже не университетское. Находящееся во Фрейбурге известное в Германии издательство «Гёрдер» решило провести в жизнь смелый проект: напечатать мировоззренческую энциклопедию на русском языке. В энциклопедию должны были войти только те понятия, которые имеют мировоззренческое значение и превратно толкуются советскими идеологами. Для работы над такой энциклопедией они меня и пригласили. Оклад был не очень большой, но больше, чем зарплата лектора в Марбургском университете. Я согласилась, да и выхода у меня не было.

                  24

 

Первая стадия этой работы должна была заключаться в том, что нам предстояло переработать 50 томов Большой Советской Энциклопедии и выбрать те слова, которые должны были войти в будущую мировоззренческую энциклопедию.

С этой Большой энциклопедией был настоящий анекдот, еще когда я преподавала в Марбурге. Ее выписала библиотека славянского семинара, тома приходили постепенно, по мере выхода в свет.

Первые пришли при жизни Сталина, там был, конечно, описанный в самых похвальных тонах Берия, а под именем Джугашвили стояло только: см. Сталин. Затем произошли радикальные перемены, и всем, даже заграничным, подписчикам, в том числе и в наш семинар, прислали новые листочки энциклопедии, где вместо Берия, изъятого полностью, были наименования каких-то малоизвестных островков и речек; к листочкам была приложена инструкция, как ножницами или бритвой вырезать страницы о Берия и вклеить присланные. Хохот у нас стоял невероятный. Берия, конечно, не вырезали, а новые страницы вместе с инструкцией вложили туда же для назидания будущих поколений. Но вот с 40-м томом, где должен был быть Сталин, положение оказалось трудным.

Подготовку номенклатуры новой энциклопедии мы проводили в Мюнхене. Сотрудничал еще один священник восточного обряда, знавший русский язык о. Иоанн Гречель. Мне удалось получить квартиру в Мюнхене, и я взяла маму из старческого дома. Теперь мы жили вместе в квартире в новостройке, за которую пришлось заплатить хозяину стройки з тысячи марок — кредит, полученный мною от издательства, который я должна была отплачивать; однако средств хватало: мама получила небольшую пенсию, так как в Германии был издан закон, что работа в СССР военным беженцам защитывается, и они имеют право на пенсию. И хотя мама в СССР не работала, но за несколько лет задним числом она получила за отца небольшую пенсию, так что у нее создался маленький денежный запас, который мы пока не трогали.

Итак, мы работали над энциклопедией, тома которой выходили в свет один за другим, кроме… 40-го! Как написать о Сталине, в СССР все еще думали и никак не могли придумать. Я уже хотела написать в редакцию энциклопедии и дать совет напечатать: «Сталин, см. Джугашвили». Но 40-й том наконец пришел. Нужно сказать, что о Сталине написали довольно ловко, недаром так долго думали.

 

 

 

 

 

 

 

                 25

 

                    Фрейбург
В Мировоззренческой энциклопедии уже стали думать о переезде во Фрейбург, чтобы работать над статьями для каждого соответствующего понятия. Статьи в большинстве своем писали немецкие специалисты, а потом они должны были переводиться на русский язык. Так как я одна, конечно, не смогла бы перевести все статьи, к тому же у меня была и редакторская работа, нашли и переводчицу, госпожу Ракинт, немолодую женщину с очень интересной судьбой.

Дочь богатого петербургского купца, она еще до революции в очень молодом возрасте вышла замуж за князя Шаховского, и после Октябрьского манифеста 1905 года, провозгласившего свободу религий, они стали католиками восточного обряда. Богослужения совершались уж не тайно, но строить церковь было запрещено, под храм просто оборудовали большую комнату в частном доме. Так как род Шаховских был известен, к ним приезжали из Синода, чтобы уговорить их переменить принятое решение. Но они остались в том вероисповедании, которое считали Вселенской Церковью. Как известно, в России уже был назначен епископ католиков восточного обряда Леонид Федоров. Но в 1914 году, под прикрытием военной истерии, он был выслан из Европейской России. Погиб он уже при советской власти, в каком-то концлагере, кажется, на Соловках.

Князь Шаховской, муж будущей госпожи Ракинт, был убит большевиками, сама, она арестована, но потом все же отпущена, и ей удалось бежать в Геманию. Здесь она вышла замуж за немецкого офицера, павшего на последней войне, и в третий раз, уже немолодой, вышла замуж за австрийского профессора-вдовца Ракннта. Она и его пережила. Женщина она была очень интересная, много видевшая и пережившая и умевшая рассказывать.

Итак, мы пока работали в Мюнхене, составляя номенклатуру будущей энциклопедии, я же продолжала ездить по докладам, хотя интенсивность их начала снижаться. Кроме того, из нашей группы по докладам начали выбывать люди, отчасти по естественным причинам. Так скоропостижно скончался один из ведущих наших лекторов, беженец из Восточной Геpмании доктор Рудольф Кариш. Старым он еще не был, но измотал себя в борьбе против коммунизма, которую рассматривал как задачу своей жизни. На пике нашей просветительной — так можно ее назвать — деятельности некоторые из числа слушателей говорили, что нам надо запросить в полиции разрешение на право ношения оружия, так как коммунисты могут каждого из нас убить. Но у меня лично не было желания сделать это. Хотя я и умела стрелять — это дал еще Ленинградский университет, военные занятия, — но я считала, что если меня захотят убить, то н пистолет мне не поможет, убьют. Уже во Пскове я решила, что буду делать то, что считаю необходимым, а там будь что будет.

И все же вспоминается одни случай, небольшое происшествие после моего доклада, когда я была еще в Марбурге и в этом же городке делала доклад. Возвращалась я поздно вечером по совершенно пустынным улицам, но заметила, что по другой стороне улицы идет мужчина, видимо, немолодой, каким-то странным, точно подкрадывающимся шагом. Я остановилась. Остановился н он.

Памятуя правило, что если подозреваешь опасность, то надо идти ей навстречу, я решительно перешла пустую улицу и подошла к этому человеку. Он сам заговорил со мной, оглядываясь по сторонам. Он сказал, что тайно, через Берлин, временно приехал сюда. Должен вернуться, но ему хотелось бы поговорить со мной лично. Никто не должен нас видеть вместе, иначе у него будут большие неприятности по возвращении в советскую зону. Какой это всетаки был страшный режим! Человек боялся даже поговорить с докладчиком, уже одно это грозило ему тяжелыми последствиями.

Позже, когда я читала лекции по русской истории и анализу идеологий офицерам германской армии, меня перед этим проверяла служба германской безопасности, так как запрещалось преподавать лицам, имеющим близких родственников в одном из коммунистических государств, поскольку такого человека могли шантажировать. Меня спросили, получаю ли я угрожающие письма. Я ответила отрицательно. Они удивились: «Большинство эмигрантов получают такие письма». Мне вспомнился знакомый мне еще по Риге, в будущем известный литератор эмиграции Борис Филиппов, носивший тогда фамилию Филистинский и получавший много угрожающих писем, написанных, однако, странным образом — его характерным стилем. Там же, где меня проверяли, я сказала, что шантажировать меня нельзя, поскольку у меня нет близких родственников в СССР, нет и темных пятен в моей биографии, что также могло бы послужить поводом для шантажа. Что же касается угроз физической расправой, то в письменном виде их обычно не применяют, поскольку это уже уголовное дело, а так, если задумают убить, убьют.

Вскоре после кончины мамы как раз поспело решение переезда во Фрейбург, чтобы приступить к непосредственной редакционной работе. Оставив за собой квартиру в Мюнхене и сдав ее временно двум студенткам, я взяла во Фрейбурге меблированную комнату.

                  26

Становление редакции шло тяжело. Сначала искали авторов для статей;, они приезжали, и каждый раз для них устраивались обеды в хороших ресторанах, где все с упоением обсуждали разные блюда, как будто Германия находилась все еще в голодном режиме военного и послевоенного времени. Мне все это так надоело, что я старалась избегать очередные пиршества. Встал вопрос, кто же будет главным редактором. Поскольку энциклопедия предполагалась на русском языке, а я была единственным человеком с соответствующим образованием и совершенным знанием русского языка, то казалось естественным предложить это место мне. Сама я не напрашивалась, но это было настолько само собой разумеющееся, что представителю издательства пришлось самому определиться; мне было заявлено: «В патриархальной Германии женщина не может быть главным редактором». За это время много воды утекло, женщины занимают посты, которые раньше не мыслились, но все же трудно представить себе женщину на посту федерального канцлера Германии.

Пивным редактором был приглашен некто Керник, беженец из ГДР, нахватавшийся немного русского языка, но по-настоящему его не знавший. Ему было ясно, что фактически главным редактором в русской энциклопедии буду все равно я, так как последняя читка и проверка всех статей будет лежать на мне. Керник видел во мне соперника и старался выжить из редакции.

Практически же работу всячески затягивал. Мы фактически ничего не делали, хотя и получали жалованье. Мне все это чрезвычайно надоело, и, к изумлению редакции, я заявила, что ухожу, хотя у меня тогда не было на примете ничего другого. Знакомые немцы говорили мне, что психически не вынесли бы такого «висения в воздухе», хотя огорошенное руководство издательства попросило меня отсрочить мой уход, вернуться в Мюнхен и работать пока над возможными статьями в энциклопедии (обещали сохранение жалованья в течение трех месяцев). Затем предполагалась новая встреча во Фрейбурге и окончательное решение.

Мне было ясно, что во время моего отсутствия Керник окончательно укрепит свои позиции, но у меня не было намерения бороться за энциклопедию. Вместо этого я написала заявление в Немецкое исследовательское общество с просьбой предоставить мне научную стипендию с целью написания второй диссертации, докторской по российским меркам, которая давала право быть доцентом и впоследствии профессором. При этом я первый и последний раз в жизни попробовала использовать столь популярный в бывшем СССР и, к сожалению, в нынешней России «блат».

Я собиралась писать на тему о свободе и необходимости в истории с критикой исторического материализма. Эту историософскую тему можно было подать с более философским уклоном или же интерпретировать скорее как историческое исследование. Знакомый мне по нашим встречам группы критики коммунистической идеологии профессор философии посоветовал придать диссертации скорее философский уклон (я должна была подать в общество предполагаемый конспект будущей работы), а поскольку он в числе членов решающей комиссии, он поддержит мое заявление. Я так и поступила. Но ни он, ни я, «великие практики», не учли, что скоро будут перевыборы комиссии — в комиссиях участвовали все профессора в ротационном порядке, — а на рассмотрение заявления потребуется время. Состав комиссий изменился. В философскую попали совершенно мне незнакомые, а в историческую — хорошо знакомые.

Я много смеялась над своей неуклюжей попыткой подключить «блат». Тем не менее все прошло благополучно, и я получила стипендию на два года. А во Фрейбурге тем временем Керник благополучно похоронил проект Мировоззренческой энциклопедии на русском языке, и там занялись изданием такой энциклопедии на немецком языке, в чем особой нужды не было, но что лучше соответствовало знаниям Керника.

Я находилась во Фрейбурге, когда начали строить Берлинскую стену. Впечатление было потрясающим. Мы (я и мои коллеги) сидели и слушали радио, где шаг за шагом описывались действия советских военных и бездействие американцев. У меня ни одной минуты не было опасения, что начнется война, я не сомневалась, что американцы ничего не предпримут. Впоследствии они даже не спасли восемнадцатилетнего Петера Фехтера, пытавшегося бежать из Восточного Берлина в Западный через стену. Его подстрелили восточногерманские пограничники, раненый, он упал на западной стороне стены в нейтральную зону и несколько часов умирал, истекая кровью и взывая о помощи на глазах американских солдат, которым было совсем нетрудно подойти к нему и спасти. Немецкие пограничники с восточной стороны ни в коем случае не решились бы стрелять в американских солдат. Но те предпочли спокойно наблюдать, как юноша истекает кровью.

Грустно было, что закрылся еще один, хотя и весьма относительный сектор свободы: больше на наши собрания не могли тайком приезжать люди из ГДР, и мы после постройки стены только один раз встречались в Берлине: не имело уже смысла туда летать. В самом Берлине для нас прежде было не совсем безопасно.

До стены метро ходило через весь Берлин, впрочем, на границе въезда в Восточный или, соответственно, в Западный никто не проверялся. Это и был путь бегства или тайных посещений из советской зоны не только Берлина. Кстати, перед началом постройки стены бегство из ГДР приняло массовый характер, хотя планы были засекречены, и для нас, живших в Западной Германии, начало стройки оказалось совершенно неожиданным. Но в тоталитарных режимах, лишенных свободной информации, подспудная информация особенно сенсибильна и осведомлена.

                 27

Еще до начала строительства стены нас, прилетавших в Берлин с запада, предупреждали, чтобы мы не садились в поезда метро той линии, конечная остановка которой была в восточном секторе, так как именно таким путем происходили похищения людей восточными агентами. Делалось это так: до въезда поезда в советскую зону человек хотел выйти, но ему вдруг становилось плохо, а причиной был сосед, весьма ловко поднесший на один момент к его носу платок с хлороформом или эфиром. А когда поезд пересекал границу, появлялся «друг», который, «заботясь о заболевшем», выводил его из поезда. На запад «заболевший» уже не возвращался.

Я, конечно, следовала этим предупреждениям и старалась больше пользоваться наземным транспортом, не ездившим в Восточный Берлин. Но один раз мне стало немного жутко. Меня попросили посетить, теперь уже не помню кого, в Берлине. Я поехала по указанному мне адресу и, когда шла от остановки автобуса по обозначенной улице и искала номер дома, увидела, что улица не только очень близко подходит к границе Западного Берлина, но она состоит почти целиком из разрушенных войной и, очевидно, еще нежилых домов. Кругом никого не было: ни машин, ни пешеходов, и вдруг сзади с визгом затормозила какая-то неожиданно появившаяся машина. Я испуганно оглянулась, уверенная, что сейчас меня схватят. Но выскочившие из машины люди не обратили на меня никакого внимания, а стали разыскивать какой-то нужный им адрес. Я пошла дальше, нашла нужный мне дом, едва ли не единственно целый среди развалин, нашла и тех, к кому меня просили зайти, оказавшихся нормальными, милыми людьми. Такие эпизоды выявляют атмосферу, в которой жил тогда в 50-60-е годы Западный Берлин.

Когда-то давно, еще в псковской школе, я участвовала в показе даже не фильма, а еще существовавших тогда отдельных картинок на экране, которые все вместе рассказывали о каких-то героических пограничниках, задержавших нарушителя границы. Последняя картинка показывала цепь и огромный замок, висевший на этой цепи, а над ним надпись: «Граница на замке». Я понимала это так, что граница на замке для нас, советских граждан. Мы не смеем выехать за границу, хотя бы лишь на время, в качестве туристов.

Несмотря на все ужасы войны, граница на запад отчасти открылась еще в военное время. Я не верила, что это явь, когда ходила по Unter den Linden, знаменитой улице Берлина. Окончание войны открыло мне широкий мир. У меня тогда не было денег, чтобы купить себе хоть одну новую блузочку, а не только билет за границу, но теоретически я могла поехать и в США, И в Австралию; а потом, когда стала зарабатывать, ездила по всей Западной Европе, в США, на Ближний Восток. Для меня открылся весь мир, но закрылась… моя родина. Закрылись и страны, где воцарился коммунистический режим.

Хотя и до стены я не могла поехать в Восточный Берлин, но стена еще раз резко подчеркнула, что я не могу, например, попасть на Alexanderplatz. Отчего именно эта площадь? Я помню, как в военном Берлине мне надо было разыскать небольшую улочку, но никто таковой не знал. А полицейских вообще не было, все способные носить оружие мужчины были на фронте. Но я вспомнила, что на Alexanderplatz я видела полицейского, регулировавшего движение. И через весь город я поехала на эту площадь и спросила полицейского, как попасть на нужную мне улицу. Он вынул свою книжечку и объяснил мне, где эта улица и как на нее попасть. Даже в конце войны в Германии не было шпиономании, я тогда говорила по-немецки с небольшим акцентом, но полицейскому и в голову не пришло к этому придраться (вспомним рассказ Солженицына «Случай на станции Кречетовка»). И вот даже на эту самую площадь я теперь не могла поехать.

Мир расширился и сузился одновременно. Кстати, после падения стены я все собиралась съездить в открытый теперь для всех Берлин, да так и не собралась.

Есть очень мудрый старый французской анекдот: когда во Франции еще была монархия, королю, чтобы его позабавить, рассказали о живущем в Париже восьмидесятилетием старике, за всю свою жизнь не выезжавшем за черту города. Король решил пошутить, призвал к себе старика и… запретил ему выезжать из Парижа. Старик вернулся домой очень расстроенный такой немилостью короля.

Его тоже весьма немолодая жена удивилась: «А разве ты хотел куда-нибудь поехать?» — «А почему бы и нет?» — ответил муж. И он начал бомбардировать короля письмами с просьбой снять опалу и разрешить путешествовать. Король выждал некоторое время и сообщил старику, что запрет снимается. Жена старика, относившаяся сначала скептически к проекту какой-то поездки, постепенно заразилась от мужа и тоже стала мечтать о путешествии. Когда пришло разрешение, она воскликнула: «Что ж, паковать теперь чемоданы, а куда мы поедем?» — «А зачем нам куда-то ехать? Мы всю жизнь прожили в Париже. Неужели нам на старости лет куда-то трястись?» — ответил муж.

Но когда в 1993 году я была в Печорах, родине моей матери, и в Печорском монастыре, меня там спросили, бывала ли я здесь, я ответила: «Когда я жила в Советском Союзе, Печоры были для меня заграницей, Эстонией, тогда я не могла туда поехать. Когда я жила в Германии, Печоры тоже были для меня заграницей, Советским Союзом, куда я не могла поехать. Раньше меня не выпускали из Советского Союза, а потом меня не впускали в Советский Союз».

«Граница на замке». Как мало ценят люди, что замка больше нет; воистину, свобода как воздух: когда он есть, его не замечают, когда его нет, задыхаются.

                  28